Книжно-Газетный Киоск


Сергей Арутюнов
Серая ветка (очерки метро)

Я редко раздуваю костер воспоминаний. Там — иные запахи, звуки, иной свет, будто приходящий из старого кино.
Тот свет действительно был иной. Иные облака, иное небо, люди, дома, машины… Иной раз мне кажется, что я пережил Апокалипсис и не заметил этого. А иногда я думаю, что человеку для того, чтобы оставаться человеком, вполне достаточно его детства.
Детство — единственное, что не предаст. Оно светит тем, кто окончательно его не забыл. Каторга настоящего хоронит его, отдаляет все дальше, но вот приходит день, когда тебя тянет туда, словно в маленькую заброшенную церковь с проломленным куполом. Иконы ее потемнели до неразличимости, штукатурка треснула и обвалилась, но перед поруганным алтарем, прямо на полу, тлеет небольшой костерок. Ты наклоняешься, дуешь, и из-под жирного пепла дней на тебя веет золотым сиянием, лучами безвозвратных времен, когда все еще были живы, и сам ты качался в колыбели между небом и землей, не ведая ни печали, ни сожалений.



Экспозиция

Эта схема метро из записной книжки москвича 1973 года — моя ровесница.
Тогда мне год, мы — папа, мама и я — живем в Матвеевском, откуда в Большую Москву можно либо на автобусе, ходящем раз в полчаса, или электричкой до Киевского вокзала. Матвеевское — глушь. Отсюда не видно ни Кремля, ни Калининского проспекта. Если встать на последнюю ступеньку мачты корабля, что стоит на участке в моем детском саду, в ясную погоду далеко на севере можно увидеть шпиль Останкинской башни, но Москвы это не приближает, кажется, нисколько. В нее мы выбираемся по особым поводам.
Просветами, искрящими прочерками — мы с мамой едем в автобусе к старику-гомеопату на Кутузовский. Холодновато, серо, мама показывает мне на Панораму, Триумфальную арку, но я заворожен другим — из забрызганного глинистыми лужами окна по обе стороны проспекта — желтые длиннющие и высоченные дома с пузатыми гипсовыми балконными балясинами… Древняя, как пещера австралопитека, профессорская квартира с тоннами книг в монументальных шкафах. Черная лампа, изогнувшаяся над старинным столом, заваленным папками, рукописями. Из двойных, давно не мытых монументальных оконных рам — тот же Проспект, непрерывный вой, скрежет, гул. Старик смотрит мой многострадальный нос через налобное дырчатое зеркальце, вполголоса о чем-то говорит с мамой и — спасает меня от аденоидов. Тон его ласковый, типичный тон старых докторов. Рекомендует какую-то волшебную дыхательную гимнастику, от которой я полностью исцеляюсь.
Другой проблеск — мы с отцом выходим на Красную площадь. Все красно-бело-синее: алеют флаги, полощется над нами чуть раздраженное октябрьское небо, плывет над крышами дым праздничных залпов, сплетаясь со струями заречного Могэса. Гербы республик на стене, голубые ели, Мавзолей — система символов государства задается раз и навсегда.
…Я вырос в серой панельной шестнадцатиэтажке в два подъезда серии 1‑МГ‑601‑Д на самом краю оврага, по которому текла тихая, зеленовато-коричневатая Сетунь. Та самая, но уже через 12 лет после Пастернака.
Спустя сорок с лишним лет в памяти неотчетливо встает наша кооперативная квартира — прихожая, кухня с крохотным холодильником "Саратов", круг гэдээровской детской железной дороги на стене, образующий вместе с выключателем и градусником забавную рожицу, телевизор "Темп", два румынских серванта, чулан с нафталином. На так и не прилаженных на стену полках — стопка журналов по теории механизмов и машин, "Здоровье" и почему-то "Семья и школа" вкупе с разрозненными "Роман-газетами".
Подъезд на два лифта, маленький и большой, дверь на узкую-преузкую пожарную лестницу, которую мы открываем, когда ломаются лифты, напротив дома — детский сад, поодаль — поликлиника, где вырвали первый зуб, круглый дом под окнами, продуктовый с пивной бочкой на пятачке, платформа с урнами-пингвинами. Пустыри оврага, целые луга клевера, подорожника, репьев, васильков, пижмы, сурепки, заячьей капусты да плакучие ивы над рекой — неужели это все?



Младенчество: знакомство

С "Киевской" папа возит мне детские книжки. В огромном круглом зале с колоннами перед самым выходом в город — столы с прессой. Тут и тоненькие издательства "Малыш", и чуть потолще, "Детской литературы", журналы "Кругозор" и "Колобок", и куча взрослых газет в "Союзпечати". Папа засовывает книжку между страниц газеты, несет мне. Его приход праздник еще и поэтому. Читаем вместе, я смотрю картинки, а он потешно проговаривает трудные русские слова.
Метро появилось в моей жизни примерно тогда же. Тяжеленные, будто для великанов, деревянно-лаковые двери, норовящие прихлопнуть, за ними — грязноватый, беспрерывно подметаемый угрюмыми задастыми тетками вестибюль с окошком кассы, очередями, вечной сутолокой. Автоматы размена монет: веселое, не идущее заведению звяканье пятачков, тяжелых, монументальных, как все советское, но полновесных и радующих просто так, ни от чего. Может быть, оттого, что в ладони они лежат предельно надежно и наверняка приходятся друг другу братьями — почти все они 1961 года. Бросать их в щель турникета — одно удовольствие. Так и стоял бы, слушая мелодичный звяк, удерживающий в нишах страшные, обтянутые резиной заслонки. Одной такой бабушке чуть не раздробило колени.
И вот турникет пройден, и наступает тихое, предваряющее волшебство эскалатора: ты движешься стоя! Ничего не делая! На тебя наплывают туманные желтые шары плафонов, а навстречу бежит разноликая очередь едущих вверх. Кого тут только нет, каких только лиц! Целые вороха людей, будто едущих в прачечную вместо своих костюмов.
Гулко: тоннельные огни и вой поезда, синего с желтой полосой, изгибающейся в дверной зигзаг. Регулирующий голос, толпа нажимает, вваливается, вносит тебя и маму. Ты притерт к дверному окну с вечным "Не прислоняться", из которого много позже делали безграмотное, но такое поначалу смешное "Не писоться". За окном — темнота, струящиеся по стенам шланги и твое отражение, по которому ты привык сверяться с набегающим возрастом. Эти стекла могут помнить тебя…
— Гражданочка, садитесь!
Сердобольная тетка уступает место, приветливо машет рукой. Мама садится, ты примащиваешься на ее тугих коленках. Если есть места, садишься на пузатый, слегка продавленный пружинный диван с округлыми поручнями. Тебе все равно, куда ехать. На елку в МГУ, на детский спектакль, в гости… каждая езда — преддверие открытий, которые так важны, что после них попробуй засни.
Ход замедляется, в окнах вспыхивает свет, и мимо тебя проносятся все медленнее стены прекрасных дворцов, причудливый орнамент и буквы на стенах, мелькают и вдруг охватывают тебя величественные колоннады, узоры, эмблемы, фигурный кафель, мрамор, гранит, золото, медь… Все сверкает, все движется. Это дворцы не из мультиков, где в них живут только надменные и смешные короли, это — дворцы трудящихся. Здесь не живут, здесь едут, сидят, стоят, ищут, ждут, встречаются, и проходят. Проходят.
Много времени спустя я понял, что московское метро является самым разветвленным в мире храмом исчезнувшей навсегда цивилизации моего детства — социализма. Имя каждого дворца, как и название каждого района, боевито, революционно, символично. Я живу в Гагаринском районе — что может быть лучше? Но есть Октябрьский, Советский! Эти названия я слышу каждый день по радио. Смысловой центр метро — станции "Площадь Свердлова", "Площадь Революции", "Проспект Маркса". Над ними — главное, Красная площадь.
Особенно люблю — Революции. За манизеровские шедевры. С годами эти прекраснейшие в мире лица и фигуры сделались для меня портретами мамы, папы, дедушки. Они неуловимо походят на моих родных, в них почему-то проступают черты всей эпохи и каждого отдельного человека. Идеализированы? Да. Но — не абстрактны. Маленькая мама с книжкой, папа с моделью самолета, дед с ружьем — сколькие испытывают к этим притаившимся за выступами колонн больше, чем восхищение, сколькие безумно, безнадежно надеются, что в грозный час, час тоски и конца — распрямятся, щелкнут затворами, загрохают бронзовыми каблуками и спасут, вывезут назад, к свету. Стражи советской страны.
Советская вера была язычеством странным — звала в материальное изобилие из нищеты, призывала к самоограничению всех и каждого во имя пира будущих лет, но и это тысячелетнее царство рабочих и крестьян рухнуло на моих глазах оттого, что недостаточно опиралось на дух. Ему стало нечем жить, когда вера — и довольно скоро, похоже, еще до войны, — начала истлевать, и начался грабеж. Пророчество "Таганской" — купол одного из притворов с огромным небом и предельно, метафизически одиноким красным флагом.
…"Кропоткинская", с широчайшей платформой и звездно-цветочными ордерами колонн. Здесь у мамы еще комната в коммуналке старинного дома на углу Мясковского и Сивцева Вражка, уже заброшенная, пыльная, с протоптанным каблуками паркетом, но там еще можно переночевать, не особо шумя и якшаясь с соседями. Подъезд дома пахнет подгоревшим жиром, сыростью, меж сплетений внешней проводки горит унылая лампочка в сетке, дверь в квартиру столь же монолитна, сколь и ободрана, на ней зачем-то почтовый ящик с фамилиями, и шесть-семь дверных звонков, теснящих друг друга…
Мы приезжали на Мясковского редко, когда маме нужно было что-то в центре. Я любил просыпаться на гигантской кровати первым и подбегать к гигантскому зимнему двустворчатому до самого потолка окну с мраморным подоконником. Оттуда простирались передо мной разноцветные жестяные крыши города, который до сих пор пытается стать моим.



Детство: переезд

Мы переехали из Матвеевского в апреле 1979‑го, синим вечером, когда контуры домов готовы расплыться, и все ярче проступают над ними несокрушимые и недоступные звезды. С самого утра доупаковывались, папа то приезжал, то уезжал с грузовой машиной, таская в нее набитые книгами фанерные коробки из-под какого-то болгарского вина. Почти в сумерках мы с мамой сели в такси и покатили. Минут сорок спустя увидели глинистые склоны другого оврага и несколько домов на краю. Один из них был наш.
Ночью я долго не спал. Папа приехал поздно и тихо переговаривался с мамой. Они что-то распаковали и легли. Я лежал в незнакомой комнате, который предназначено было стать моей. На своей кровати, казавшейся чужой. Наутро поднялись часов в десять, и папа повел меня смотреть район. Дошли до магазина на горке, потом до дома пионеров и школы, постояли на краю оврага.
— Здесь будет метро, — сказал папа.
Овраг был наполовину котлованом. Далеко за ним белели стены хрущевских пятиэтажек, а на переднем плане, у маленького пруда, стояли бараки, разворачивались самосвалы с песком и щебнем. Что-то затевалось. Четыре года подряд я даже по ночам слышал рокот экскаваторов, рев грузовиков, гром копров. В дно оврага вбивали сваи. С соседнего дома на площадку светил прожектор.
Мы бегали на стройку в выходные, после школы, с Сережей К., полукровкой-цыганенком, которому через тридцать лет отрежут голову дагестанцы. А пока маленький Сережа будет учить меня курить "Стюардессу" и склонять к тому, чтобы стать после школы машинистом метро.
…Из холма, на котором потом возведут павильон (южный выход) "Чертановской", высовываются два тоннеля, как две исполинские ноздри замурованного монстра. Подходим ближе, и стены присыпанного землей тоннеля высятся над нами. Они покрыты черной влагоизоляцией, которую мы по указанию Гарика, уренгойца, покрытого татуировками, смазываем маслянистой жидкостью из огромного чана при помощи длинной палки с тряпкой на конце.
Гарик, загорелый, золотозубый, в синей грязной майке, портах и кирзачах, ведет нас в котлован. Длиннейшая деревянная лестница спускается в огромную яму с крутыми откосами, на дне которой видны бетонные блоки с обычнейшей деревянной дверью. Внутри горят лампы, видны очертания станционного зала. Уже стоят, еще без облицовки, колонны, упирающиеся в невидимый потолок.
Пол станции еще не покрыт туманно-беловатым мрамором, в сумраке он почти черный, забросанный скрученными в узел, задубевшими от цемента робами и штанами, инструментами, бидонами и досками лесов.
Спускаемся на пути. В тоннеле — слабые отсветы сварки, но сама станция пуста. Садимся в вагонетку и долго, до изнеможения катаем друг друга по уже проложенным рельсам, пока не прибегает Гарик и не кричит, что страшная собака Тарзан, охраняющая стройку от любых незваных гостей, уже отвязана, и нам пора убираться вон. Не дыша, вспархиваем из котлована. Гарик вдогонку дарит нам строительные каски, мне — желтую, гладкую, с выведенным красной нитрокраской "М", Сереже — зеленую, ребристую, но "М" на ней выведено менее криво.
1982, катастрофа на "Авиамоторной", в которую чудом не попадает папа: задерживается на работе и видит у входа только "скорые" и носилки, крики, что внизу лужи крови, которые уже присыпают опилками. Порвался эскалатор. Люди прыгали на пластиковые щитки между светильниками, щитки не выдерживают, и толпа обваливается вниз, прямо на безразлично мелющие их зубчатые колеса. Метафора века?



Школа начальная и средняя: "Чертановская"

День открытия метро. 1983 год, воскресенье и снова осень. Наша станция — конечная. Еще ни "Южной", ни "Пражской". Линия идет до самого кольца — до "Серпуховской". Едем смотреть линию с папой. До нее нам служили "Калужская" и "Каховская", но теперь у нас есть собственная, "Чертановская". Дождались.
Идем прямо по насыпи, выступающей из оврага. На ней лужи, в которые брошены дюжие доски. Они хлюпают, на них, забрызганных и полупогруженных в кофейную плесень, легко поскользнуться, забрызгаться или даже серьезно промокнуть. Поэтому в гардероб жителя окраин обязательно входят резиновые сапоги. У меня красные, по ноге, а папа идет в коричневых демисезонных ботинках на шнурках.
Заходим в вестибюль. Мозаика на всю стену — сине-желтая, сюжет типичен для 1980‑х — строители, девушки, девушки-строители, подъемные краны, сварка. Комсомольско-молодежное панно, но как оно шло этому времени. Фигуры комсомольцев чуть апатичны, будто видятся они из какого-то неопределенного далека. По сути, это кроманьонская живопись, динамика которой смягчена некоторой меланхолией. Те же странные фигуры стоят на "Полянке" — семья, папа и мама с девочкой на плечах. Взгляды этой поздней советской молодежи устремлены в ничто.
Папа разменивает на пятачки целый рубль, и мы едем.
"Севастопольская": антично белая с радужными панно: море, автомат, гвоздики, гвардейские ленты…
Великолепный "Нахимовский проспект": словно внутренность корабля. Горят все иллюминаторы, бюст флотоводца крупен и мужественен.
Мрачноватая, аскетическая "Нагорная". Анималистические — ни к селу, ни к городу — мотивы чеканок. Чертановские металлические двери в заплатформенное пространство еще как-то объяснимы: раз новостройки, значит, должны быть блоки, трубы, зелень…
"Нагатинская": нечто древне-революционное. Топоры, огонь, люди в зипунах. О Болотникове я узнаю много позже.
"Тульская": тот же бесколонный простор, что на "Нахимовском проспекте", горизонтально бегущий орнамент.
Наконец, "Серпуховская": море выдумки. Удачная гамма. Мрамор карамельно желтоват, через станцию тянется удивительный трубчатый светильник, впоследствии демонтированный. Напоминает космический корабль: вогнутые колонны с нишами открывают пространство почти идеально круглое, срезанное лишь платформой.
На каждой станции выходим, смотрим окрестности. Серпуховская выходит в старый, обшарпанный московский двор. Поезда уже стали другими: поручни вагонов распрямились, сиденья больше не пружинные диваны, а вроде тех, что потом появятся в электричках и будут нещадно резаться вандальскими ножами.



В пацанстве: "Орехово"

В 85‑м ухожу из старой школы. Новая — в Орехово. Ездить мне самому. У меня как у взрослого, проездной за 6 рублей, куртка в два цвета с карманами на рукавах, оранжевая дермантиновая сумка. Еду до Каховской, потом до Каширской, потом спускаюсь к Орехово.
Леонид Берлин, вписавший свою "Охрану природы" в ореховский вестибюль, конечно ни о какой экологии не думал. Это его живая и личная философия: кормящая младенца мать, старик, опершийся на клюку, дети, кошки, собаки среди металлических осенних деревьев — лики жизни, ее вечный театр. В "Охране природы" (по другой версии — "Прогулке в парке") нет молодых мужчин, примерно как у Норштейна в "Сказке сказок". И это действует как внезапный сигнал сиротства.
Я езжу на Орехово четыре года и за это время совершенно взрослею.
Появляется самая загадочная, до сих пор неразгаданная мной станция — "Боровицкая". Вставки в кирпич, ограждение виадуков в форме глаз отдают каким-то жутковатым древним сектантством. Иван Николаев, оформивший затем "Достоевскую", говорит, что хотел вложить в станцию дух старой московской архитектуры, но сделал гораздо больше: от "Боровицкой" разит Московией Ивана Васильевича Грозного — не его мифической библиотекой, но пыточными подвалами, монастырским надзором за всем и каждым.



Юность: "Октябрьская" — "Чеховская"

Поступаю в первый институт, МИСиС. До "Серпуховской" и одну по кольцу — "Октябрьская". Эскалатор длиннющий, выходишь почти прямо в здание, корпус "К", облицованный армянским красноватым туфом. Рядом гостиница "Варшава", институтская гостиница для аспирантов. У другого выхода, в галерее — длиннющие ряды торговцев. Цветы, книжки, чебуреки из ароматно пахнущего бака, уличный лохотрон с телевизором и скачущими через барьеры лошадками. Свободное предпринимательство.
"Октябрьская" — единственная станция, с которой я прыгнул прямо на рельсы. В те годы к нам часто наезжала гопота из Люберец, Казани, Набережных Челнов, молодежь в устрашающе широких штанах. Били длинноволосых, вообще местных, тех, кто пытался модно одеться, выглядел не по-советски. Меня отловили поздним вечером после кино. Шныри обступили со всех сторон. Здоровый, качавшийся почти каждый день, я выскользнул с парой царапин от сверкнувших бритв и приземлился в тоннеле: больше бежать было некуда. Рванул по путям во мрак, метров через пятьдесят после семафора метнулся к поручням, взобрался, дернул дверь с красным номером и оказался в бытовке с зелеными стенами. По моему виду тетка, пившая чай, тут же поняла, в чем дело. Промыла раны над раковиной, смазала зеленкой из аптечки и вывела каким-то невероятным путем наверх, по длинной лестнице прямо на улицу. Перебежав пару улиц, я оказался в безопасности: обложен был только Парк Горького и окрестности, на "Серпуховской" уже было чисто.
Метро в начале 1990‑х становится грязным. Цены уходят вертикально вверх, пятачки отменяют. Чехарда жетонов: то они пластмассовые — прозрачно зеленые или густо коричневые, то жестяные, с какой-то жуткой вмятиной посреди… Демонтируют таксофоны вместе с кабинами, вагоны оклеивают бессмысленной рекламой, но зато рядом с ней, прямо на стене, аккуратным юродивым почерком зацветают советские детские стихи. Говорили, это пишет высокий синеглазый бородач в драном пальто. Еще один миф: сколько их было тогда, этих бородачей, опрокинутых на дно жизни, похожих на Перельмана и на Алешу Поповича, безоружных, гибнущих. Массовое сознание сплело их в единый образ.
На станциях перестают мести. Лузга, мятые газеты, пакеты, иногда окурки, и иногда не табачные. Мужчины почти поголовно небриты, в кожаных турецких куртках и петушках, женщины в лезущих китайских пуховиках с растрепанными волосами и жутким макияжем. Нация сходит с ума. Все истерически толкаются, что-то кричат. На эскалаторах то и дело вспыхивают драки. Приезжие против москвичей и приезжих, москвичи против приезжих и москвичей, все против всех. В промежутках между драками на людей наваливается угрюмая апатия. Огромное количество пьяных. По вагонным полам катаются пивные бутылки, банки. Отхлебывают даже коньяк и водку, меланхолически, отчаянно, смотря куда-то в себя. Бутылки, допив, ставят там, где стояли, и тут же выходят.
Тогда-то нас и начали взрывать.



Террор

Первый удар приняла на себя наша серая ветка. 1996, "Тульская" — "Нагатинская". Я вернулся домой намного раньше. Ощущение было сюрреалистическим, но до этого уже взорвали пару троллейбусов рядом с институтом, и потому все очень быстро сгладилось — до взрывов домов в 1999‑м. Те взрывы были такой несусветной бойней, что перед ней померк на время даже Буденовск.
Потом — "труба", переход под Пушкинской площадью, 2000 год. Сюда я попасть мог, но не попал, потому что обычно выходил с работы на полчаса позже. В те дни горевали о "Курске", поэтому особых впечатлений очередная расправа над москвичами не вызвала.
2004, "Павелецкая" — "Автозаводская". Почему-то пнуло сильнее. Больше жертв, и ощущались они как более беззащитные: утро, духота, давка, деваться некуда.
2010, "Лубянка", "Парк культуры". Впечатление оставила только мощность взрывных устройств: в те дни у меня умирала мама.



Легкое метро

Первый год после папы. Открывается Бутовская ветка. Суббота или воскресенье, мне отчаянно нечего делать, и я решаю проехаться, посмотреть, как там.
Зимний день, морозный, беспросветный и безотрадный, как многие зимние дни на среднерусской равнине. Пересадка на "Бульваре Дмитрия Донского". Крохотный состав, всего в несколько вагонов, везет меня куда-то вдаль. Тоннель обрывается… и почти с птичьего полета открывается город — некоторые окна совсем рядом, на некоторых еще нет занавесок, район новый, только заселяется. Дома постепенно становятся ниже, причудливее, уютнее и словно бы человечнее массовой застройки, и вот — конечная. Выхожу.
Какой-то парк с парой тропинок, железная конструкция для цветочной кадки, а дальше — бескрайнее поле, полное бурьяна. Понимаю — вот Россия. Здравствуй. Не думал, что ты так близко.



"Новокузнецкая" — "Арбатская" — "Спортивная", далее везде

…Мама наезжала в Москву еще до войны, к бабушке, за которой оставили маленький усадебный домик имения где-то в районе будущей ВДНХ. Метро было единственной — красной веткой, "от Сокольников до парка" — понятно, что культуры. ЦПКИО им. Горького, где почти так же, как на ВДНХ (не ВВЦ — ВДНХ!) и около ГЦ МГУ, слышна сталинская интонация, все больше очищающаяся от неприязни и становящаяся чистой ностальгией. В школе одна из первых метростроевок рассказывала нам, что первая станция была — "Комсомольская". Дело престижа: метро рыли молодые.
Я живу в метро уже тридцать лет, и ничего, кроме старческой слезливой благодарности ему, к нему не испытываю. Метро — зеркало нации, передающее через архитектуру ее представления об идеале. О грядущем Рае. Стилистика станций в точности сопутствует временам — от мраморно-бронзовой торжественности ампира через кафельный утилитаризм 1960–70‑х к полированному композитному хайтеку наших лет.
Метро отрицает спешку: когда опаздываешь, посреди дороги из поезда обязательно попросят, и на платформе, немеющий от беспокойства, ты останешься и поймешь, что пять или пятнадцать минут уже ничего не решат.
Я благодарю бессонных машинистов и тоннельных рабочих, тетушек эскалаторных смотрительниц и продавщиц билетов, и даже линейные наряды милиции, один из которых спас меня от пьяной сумасшедшей, невзирая на то, что муж ее был полковником МВД. Я благодарен бесперебойной работе колесных пар за тот ритм, который дает мне возможность легко лишиться неба, земли и воздуха и минут на тридцать-сорок зависнуть в пустоте, недоступной тем, у кого нет метро. У меня оно есть, и в этом воображаемом послесмертии, в нескольких десятках метрах под землей, в интерьерах неповторимых и странных, ко мне в душу просачиваются духи грунтовых вод. Я не боюсь небытия, и к этому меня приучил московский ордена Ленина и ордена Трудового Красного Знамени метрополитен имени В. И. Ленина, ранее — Л. М. Кагановича.
Моя северная страна суровее норвежского конунга. В моем метро, памятнике духу моей страны, — скалы шлифованного камня, на котором мутными разводами проступают древнейшие трилобиты. В метро молятся разным богам, и потому мне дозволено молиться моему богу.
Но часто мне кажется, что серая моя ветка, по которой мы впервые проехались с незабвенным моим отцом, — это ветка невидимого древа, на котором я столько лет стараюсь удержаться, как вымоченный и побитый градом жалкий воробушек. Ветка скрипит, леденеет, а я все покачиваюсь на ней, не смея не вовремя, невпопад чирикнуть.
Кому-то это покажется ужасным, но это именно то, что дано мне от самых истоков. И иного уже не будет.