Книжно-Газетный Киоск


Город. Иная оптика


Юрий Динабург

СПб.

Исследование многих исторических «фальчей» — посвящается любимому городу и майору запаса В. Б. Павловскому.

            «– Гоненье на Москву. Что значит видеть свет!
            Где ж лучше? — Где нас нет»

            «Безумным вы меня прославили всем хором»

            «Вы правы: из огня тот выйдет невредим,
            Кто с вами день пробыть успеет,
            Подышит воздухом одним
            И в нем рассудок уцелеет»
                        (А. Грибоедов, «Горе от ума»)

            «Если бы мне не снились дурные сны»
                                   (Шекспир, «Гамлет»)

            «Пусть уничтожит Он меня — я не перестану уповать на Него»
                                                           (возможно, «Книга Иова»)

Очарование нашего города перевести в слова описательные так же трудно, как в запахи, — а то были бы известны уже духи «СПб» или «Париж»; но кто же серьезно воспримет ярлык-этикетку «Северная Пальмира»?



* * *

Петербург — опрокинутая готика — готика теней, спроецированных на равнину, готика движения, а не созерцания: вместо высотных доминант — доминанты перспективные. Ведь проективная геометрия только возникала в XVII веке (у Дезарга как раз), хотя ее предпосылки разрабатывались в недрах возрожденческой живописи от Джотто до Дюрера, но XVI век был великим провалом в традициях науки.



* * *

Петербург — готика, устремленная не к зениту, а к горизонту, к будущему, оптически, а не гравитационно трансцендентному. Это готика преодоления не тяготеющих масс, а диффундирующих перспектив. Это игра на противоречиях оптики; архитектура не гравитации, не механики, а именно оптики. Здесь законы перспективы все параллельные линии сводят в ребра и нервюры стрельчатых арок и шпилей, если только это параллельные к горизонту. Они сходятся, как в стрельчатой арке, — как на поверхности псевдосферы, то есть как у Лобачевского <…>.



* * *

Петербург образовал четкую альтернативу обычной до него ансамблевости города. От средневековья был унаследован образ города с высотными доминантами на возвышенных частях местности и плотным их обрамлением укреплениями. В застройке, все более компактной к центру, свободные пространства образовывали извилистые и коленчатые лабиринты, над которыми доминировали каменные вертикали — нагромождения, кокетливо игравшие своей силой, способной преодолевать наглядную тяжесть камня. Зрение подчиняли себе устремленные вверх силуэты, игравшие этой силой. Но площади давали этой игре интермедии отдых взгляду: представлялось отдохнуть на открытом пространстве — в каменной чаще с относительно плоским дном.
Всякая площадь представала либо наследницей образа амфитеатра цирка, стадиона, либо, наконец, она могла становиться открытой сверху залой театра. В этом случае она могла образовать коллективный курдонёр сразу нескольких окружающих ее ансамблей. В площадях Петербурга эти качества сохранились только отчасти (отчетливо — в Дворцовой или Исаакиевской). Площади — это оформление пространства в формах антитезы к пирамидальным или коническим массам, составляемым по большому счету застройкой en gros*, для взгляда, оценивающего все вокруг на больших расстояниях. Ибо доминировать в образе города суждено, в конце концов, не архитектурным красотам зданий, а гигантским кулисам, которые они составляют во множествах своих.
В застройке Петербурга не могло быть никаких пирамидальных, конических или уступчато-купольных ансамблевых доминант. Образ этого города мог успешно использовать только его (почти идеальную) равнинность, плоскостность, если угодно — планшетность. Он возник так разбросанно-просторно, без всяких видимых обрамлений (которые обычно служили защите города извне), что рассчитывать приходилось не на внушительность инженерных решений, а на игру открытыми пространствами. Его красоту могли дать не каменные монументы-здания, а именно свободные пространства, пробелы, в обычном архитектурном творчестве слагавшиеся стихийно в коридоры улиц. И вместо ломких или петляющих щелей улиц возникли проспекты, наполнившие совершенно небывалым смыслом изначально петербургские словечки «стрелка» и «перспектива». Они достаточно широки, чтобы доминировать могли не только ближайшие фасады, но целые их панорамы, образующие не кулисы коридора-туннеля, а как бы удлиненную площадь. В каждый момент вдоль нее — остроугольный треугольник, а если оглядываться в оба конца, она воспринимается как очень длинный ромб и даже не ромб, а сегмент при необычной плавной окружности.
В образности Петербурга торжествует не динамика вертикально нагроможденных масс, а оптическая кинематика, ориентированная вдоль горизонталей (вдоль собственного движения созерцателя?). Здесь человека занимают не тем, что идет ему навстречу (вместе с тем, что его сопровождает), а всем, что движется вдоль его возможностей смотреть и перемещаться.
Вот самая общая характеристика альтернативы, которую Петербург противопоставил не архитектуре зданий (везде низведенной в нем к детали), а к градостроительству, к искусству плана, ансамбля. При таком размахе ему не нужно было искать строительного стиля: у него небывалый планировочный стиль, объект которого — не стена фасада, не сила башни в силуэте, а дорога, впервые ставшая архитектурным объектом — в своих уступчивых кулисах.
Петербург — это город не каменных масок-убежищ для коллективной или групповой жизни, а гораздо более — город путей, обставленных мемориалами, кое-как приспособленными к утилитарным повседневным нуждам.



* * *

Петербург отличен от почти всех пейзажных шедевров, кроме Брюгге и Венеции. Они тоже созданы в полном абстрагировании от возможностей обыгрывать духом местности гениев природы — Genius loci (по риторике Анциферова). Чистые геометрии-оптики, чистые чарования зрения, описанные в разности геометрий — евклидовой и дезарговой (хватило бы этой пары для Кантова дуализма), Понселе, псевдосфер Лобачевского и Римановых иллюзий.



* * *

По каким причинам наш город — Содом и Гоморра тщеславия, которое в нем сибаритствует?



* * *

Стены у нас в Петербурге — как будто подвижные ширмы, хотя бы из камня.



* * *

Улицы Петербурга с колоннадами становились образом забора-штакетника, — этого не сказал бы даже маркиз де Кюстин.



* * *

То тут, то там вдоль берегов (набережных) город позволяет появляться… конструкциям мощных кранов, так похожих на мельницы, провоцировавшие Дон Кихота. Может быть, краны нарочно проектируют с этим провоцирующим теперь намеком на существование еще более металлизированных дон кихотов ХаХа века?



* * *

Через арку (виадук?) зодчего Росси двое, упарившихся в горячке азарта (два как бы легионера) тащат пленную Победу Нику в Зимний. А навстречу бежит с крестом, несоизмеримым по росту, — крылатый в андрогинных ризах.



* * *

Адмиралтейская игла — поставленная указывать созвездия и следить их течение по звездной карте. Тонкая стрелка компаса времени. Представлял себе этот город по этикеткам и иллюстрациям. Северная Пальмира — город награвированный, тонкой пастелью намалеванный по серому небесному фону.



* * *

После фильма «Монолог» Авербаха: Ростральные и Румянцевская колонны, классицизм Стрелки и барокко — всему свое время дало пришлое, тараканоподобное заселение, заевшее аборигенов. В архитектуре добавили высотную полосатую трубу, не то позорным столбом перед заколоченным окном в Европу, не то как нечто ассенизационное.



* * *

В Петербурге мосты — главные смотровые вышки города, неизменно избираемые Достоевским для обозрения пространств — «Слабое сердце», «Преступление»: окно на верхнем этаже или любая площадь локализуют кругозор. Нева с мостами — доминанта мыслительного пространства здесь с середины XIX века.



* * *

Городской проезжий наш приобретает гриновский — но непразднично гриновский — характер: веселы, в основном, только приезжие, тогда как коренные горожане играют что-то старческое выморочное, даже, если не сведены в положение прислуги, находящейся в услужении.
В нашем стариковском городе день на улицах — тема «Похмелье вальпургиевой ночи» (не для Гёте) или «Вальпургенов (неклассический) день (вечер)». «С похмелья после Лысой Горы».



* * *

Ленинградские дворики ночью чрезвычайно живописны, благодаря залуженности и направленному освещению — как от театральных рамп. Зато днем они дают душераздирающее впечатление бесстыдства, которое творят уродство и нищета, положительные обратные (взаимные их) связи. Рано или поздно их перекроют и снабдят принудительной вентиляцией. На перекрытиях устроят прогулочные площадки для стариков и детей верхних этажей — там будут, может быть, и цветы, и фонтанчики всякие на окрестные крыши.



* * *

Город так хорош — были бы только белые ночи, — когда кажется именно тем балтийским городом, который погружен в море и стоит в светящейся воде, и всплывает из нее раз в столетие, как в сказке о Нильсе. Самые претенциозные приезжие, гости, его не любят: слишком они здесь оказываются незаметными. Только западный человек может быть к нему великодушен.



* * *

В параллель О. Генри («Квадратура круга») можно говорить о враждебности традициям регулярной планировки Петербурга: деревенский житель здесь чувствует себя в заколдованной сетке, как Вий — в меловом круге.
Большинство городов похожи на сборники цитат или на книги критики, в которых поэтические цитаты вкраплены в прозаичнейшие и неуклюжие контексты, в фельетонные и деловые стили.



* * *

Поскольку ты в Петербурге, а не в родных сновидениях, тратить время на изумления незачем; реальность большого города несоизмерима ни с чьей фантазией, и везде ты можешь себе сказать: то ли еще будет!



* * *

Люди, переходящие Неву от университета к Дворцовой площади наискосок, видятся в перспективе, удивительно напоминающей композицию «Возвращения охотников» Брейгеля.



* * *

Петербург — «машина времени» между морлоками и элоями. Всякая замкнутая система есть «машина времени». И представление о том, что прогресс одних достигается за счет угнетения и деградации других — это рыночное наивное представление XIX века, которое Гегель постарался развить в методологию, позволявшую ему тешить себя и тысячи читателей-слушателей иллюзией, что они превзошли уже всех гениев прошлого, как Птолемея и Коперника. Они придумали себе формулу, что солнце движется слева направо за счет вращения земли справа налево; и это обобщает все непосредственные наблюдения еще более высокой истины — Vice versa — земля вращается под воздействием (логическим) движения солнца слева направо — как мы пишем. Но это уже марксизм.



* * *

Город, выросший на заинтересованности во внешнем мире, на активной внешней политике, на художественном паразитизме двора, постепенно превращавшегося в театро-музейон (мусейон). Но музы ни му-му ему в ответ, молчат малютки музы. Город этот на 219 году своем совершил самоубийство, ибо потерял способность поддерживать свое достоинство в чем-либо, кроме камня. И на каменную падаль слеталось воронье — мешочники, которых сначала пытались расстрелять. На каменную падаль Петербурга. Демократизация — вульгаризация. Доходность — дородность.



* * *

Петербург, всегда носивший множество парафрастических и ласкательных имен, получил под конец еще и воровскую кличку; но всегда оставался не чем иным, как завещанием Петра — архитектурным по форме, общекультурным по содержанию. В этом завещании был и пункт о политической культуре, которая у европейцев никогда не бывала унифицируема и ни в чем никогда не уступала политическим успехам Азии. Что бы там ни думали о своей дипломатии в странах Турана, ислама и т. п.



* * *

Чем бы ни были Париж или Рим, их историческое значение определяется эксплуатацией их населением того чувства зависти, которое испытывают к ним даже люди, никогда не бывавшие в этих городах.
Для Петербурга и русской истории показательно, что в массе иммигрантов СПб. этого чувства местного патриотизма не осознавал проспективно, т. е. испытывал его только в ретроспекции, со стыдливой ностальгией, в отличие от москвича, который компенсировал себя постоянным злословием насчет Петербурга и Европы вообще. В результате московское патриотическое самосознание формировалось как психология ressentiment, как злорадствование по поводу неполноты петербургской и европейской жизни.



* * *

Плачевая культура у нас в Петербурге формировалась на особом истолковании духовного аристократизма. Как в древности деградация военно-племенной аристократии (гомеровской) сопровождалась сначала выдвижением в качестве духовной аристократии многозначительных дельцов, а потом софиствующих циников (будущих), легко переродившихся в византийских юродивых (простите плеоназм) — перерожденцев. Так и в Петербурге на духовный аристократизм претендуют жертвы случая — от Ксении Блаженной до Распутина и самого Николая II с семьей.



* * *

Что бы мы ни думали о вкусах и компетенции Петра в искусствах, все очарование Петербурга определили не профессиональные архитекторы, которые не могли ничего нового внести в строительную технику, а потому — ничего существенного не внесли и в топологию своих сооружений (и всего города), — а следовательно, строители отдельных ансамблей могли работать только как мастера мимесиса. Их архитектура лишь воспроизводит символические формы, каноны, стили и т. п. без мысли о том, что за смысл — изображать здесь и сейчас что-то вроде строившегося сотни или тысячи лет тому назад в совершенно иных природных и социальных условиях? И если посетителям Петербурга из Амстердама или Стокгольма что-то интересно будет сравнивать (а что-то — приятно будет своими напоминаниями об Амстердаме или Венеции) — то какая радость будет остальным (т. е. постоянным обитателям Петербурга) — какая радость в этой игре? А радость в том, что не в пример делам, пошедшим со времени Павла, Петербург не имел ничего от потемкинской деревни, которой, в качестве Третьего Рима, была давно уже Москва.



* * *

Смысл принципа «охота пуще неволи» (в применении к петровским реформам и основанию Петербурга) может быть прояснен отождествлением его со знаменитыми словами другого знаменитого реформатора: «На том стою и не могу иначе». Почему? Потому что нация в целом родину не выбирает. Миграции перераспределяют население из региона в регион сообразно выборам частных лиц, мигрантов. Но государство и нации живут там, где им довелось сложиться в результате вековых миграций, которые завершаются, когда нация достигает зрелости. Но какая-то часть нации может еще не дозреть до оседлости, — ее и называют обычно народом, кочующим не только по странам (зачастую более обширным, чем великие державы), но кочующим зачастую из одного гражданского состояния (политическое устройство) — в другое. В этих случаях происходят шумные события, подобные разводам и свадьбам, называемые революциями.



* * *

Очевидно, благодаря интуиции, Пётр наглядней всего проявился в градостроительстве. Для судьбы города важнее всего — выбор места для него, а не количество труда (свободного или рабского ли — не столь важно). Оправданность выбора места для альтернативы Москве тем более впечатляет (подчеркивает гениальность Петра), чем больше недоумения высказывают по поводу этого критики петровских реформ с XVIII по канун XXI века. Сначала технико-экономические предвидения спасали этот город и от чужого и от нашего отечественного вандализма. Петербург стал убежищем разгула нигилистической (в отношении образа человеческого) вековой селекции, от которой из Москвы отчуждались многие, как автор «Горя от ума». Отличие грибоедовской комедии от мольеровского «Мизантропа» как раз в том, что в «Горе…» речь идет о системном нигилистическом отборе, т. е. о селекционировании Москвой тех социальных структур (и человеческих пород), которые цивилизации придают особенно яркие черты геростратизма и вандализма. А марксизм-ленинизм вызреет к концу времен на той же селекции.



* * *

Пётр Великий знал свой народ так хорошо, что догадался затеять петербургскую стройку (а не переделку Москвы). Он еще мальчиком понял, по наблюдениям стрелецких бунтов, что причиной заморочек в Москве могут быть только спазмы скуки (как потом поймет и Маяковский: «Раздирает / рот / зевота / Шире Мексиканского залива»). От этой спазменной скуки можно и подавиться на вздохе. Петр понял, что от скуки и лечить надо москвитян, для чего и затеял зрелище каменного строения на самом остром углу государства, — чем и положил начало индустрии развлечений.



* * *

Новокультурный (не петербургский, а подмосковный) блеф-миф весь сводится к ворожбе подмосковного бездельника над чьим-то вердиктом: «Да быть Петербурху пусту». Таков союзный приговор Карла XII и Васьки-Умойся-Грязью, экс-царицы и еще какой-то бабки, сказавшейся в нетях. Столетие опытов принудительного образования — от царевича Алексея и Скотинина Митрофана, и А. Т. Болотова, и через советские школы и тюрьмы — продемонстрировало широкое разнообразие результатов.



* * *

Санкт-Петербург-город — всемирно-историческое свидетельство глубочайшего отличия культуры европейской от локальных субкультур разных уровней и степеней.



* * *

Торжество семантики петровской деятельности над прагматикой асемантичных исканий всех последующих российских властей — где бы и как бы поудобней обустроиться. Всякий раз удобным местом оказывается Петербург — самый существенный (наряду с Нижним) — порт России. Ибо хотя Волга по сути — еще пограничная река, текущая по еще неосвоенным окраинам, — вся прагматика общероссийской жизни (вся деловая и релаксационная увязка ее) стоит на речной и шлюзовой системе Петра (даже для сугубо прагматичной Екатерины II). Что до релаксационной структуры, то она была обусловлена церковью в ее церковной семантике.



* * *

С легкой руки Н. Бердяева в ХХ веке «русской идеей» стали называть самую оскорбительную для русского общества политическую фантазию, возникшую из одной единственной потребности объяснить с единой точки зрения все неудачи, какие только ни постигали Россию. Недобросовестная наша публицистика использовала даже одну из поэм Пушкина для вменения претензии к Петру Великому за петербургские наводнения. Само проживание в Петербурге стало, якобы, вечным укором Петру и Европе. Миллионы обидчивых обломовых обречены смотреть кошмарные сны наяву. Рушатся планы бедного питерского обывателя Евгения, который в обиде на Бога, «что ведь есть такие праздные счастливцы, / <…> Которым жизнь куда легка!». Свои невзгоды он воспринимает как свидетельства богооставленности, а потом переносит гнев на чудотворного строителя за то, что поддался соблазну жить на этом мокром месте.
Сам же Петр вынуждал здесь жить только дороживших привилегиями общения с ним, а вовсе не каждого незадачливого россиянина. Пушкин успел упредить творцов всевозможных кляуз «русской идеи», провоцирующей впервые устойчивую русофобию в Европе.
Страшные сны повадились в жизнь невезучих петербуржцев. Сны Германна с явлением невольно убиенной старухи и сны наяву с преображением прохожих в карточные фигуры абстрактно-геометрических очертаний. Сны наяву у титулярного советника Поприщина, у майора Ковалева, у художника «Портрета»; сны у лермонтовских персонажей «Княгини Лиговской». А у Достоевского — нераздельность сна и яви героев «Хозяйки» и «Двойника», а потом — и у «авторов» «Записок из подполья» и рассказа «Бобок». Уж не говорю о снах Раскольникова или автора «Слабого сердца». А что такое сомнамбулические приключения крестовых побратимов Мышкина и Рогожина?
От петербургского зазеркалья нет защиты ни за границей империи, где Достоевский продолжает писать свои «петербургские повести» — «Игрок», «Идиот», ни за каменными стенами особняка Рогожиных, в этом, совершенно антипетербургском сооружении, пародирующем замки с привидениями из готических романов, и — с такой неожиданностью, как репродукция гольбейновского (или грюневальдовского?) Христа невоскресимого, писанного как бы для вдохновения Ницше.
Впрочем, чего только не встретишь в Санкт-Петербурге! В сем «благодетельном ковчеге» спасались люди и скоты от чего-то пострашней петербургского потопа (цитирую из текста, составившего первую реакцию Пушкина на знаменитое наводнение).
В характере бредов, терзающих каждого из инвалидов петербургской культуры, очевидны градоборческие мотивы. Мучит ли молодого аскета ницшеанского самоутверждения желание разделаться с ведьмой, зажившейся на этом свете; или это расторопные ловители удачи по дворам и закоулкам, которым в пору бы разорваться (что и случается с Ковалевым, а еще лучше — с Голядкиным). Хоть разорвись в погоне за удачей: видны свежие еще ее горячие следы или двойника-конкурента. И, хоть разорвись на тысячу призраков, Голядкин… И ведь, каналья, сразу станешь собственным соперником, конкурентом, содоносителем и со-информатором; как тот автор — писатель, который на весь мир разглашает уже твое, коллективное, массовое наше происхождение, твои происки, твои проевропейские и прохиндейские нравы, проанглийские вкусы, французские грехи и прогерманскую твою грубость в глубинах груди твоей, друг мой игривый.
Нет, я имею в виду не ясное солнышко, русского автора, Фёдора Михайловича, а побывавшего еще раньше в наших палестинах Э. По, того, который написал «Человека толпы» и «Вильяма Вильсона», метонимического самоубийцу, взаимоубийцу из голядкинских бунтарей, бунтующих уже не против полицейских или политических властей, но на себя самого крамолу кующего так безоглядно, — сами себе старая русская традиция.
И не стоит, друг Ковалёв, дурака валять — от себя отрывать, посылая вперед на разведки всего только самую малую свою часть (можно сказать, как бы совсем бесполезную) — Нос! Вы останетесь все-таки с носом своим в неладах, от которых, впрочем, куда вам деваться? Останетесь с носом и с насморком. Разве не станет потом приходить иным литератургерменевтам российского склада (отнюдь не фрейдистского толка, а русского психоанализа), — разве не станет иным очевидно, что «сон» или «повесть» о майоре Ковалёве — это всего лишь аллегорическая поэма о насморке и конфликте русского утилитариста со своею собственной особой, в которой (мыслит он до Чехова) все должно быть не только прекрасно, но и полезно. В нем все должно быть: и сердце, и ум, и усы, и нос, — все должно быть не только прекрасно. Иначе мир, созданный Богом, отрицаю (на Бога только не восставая в силу своего православного смирения) и готов этот мир вам вернуть — переделанным, правда, изрядно.



* * *

Петербургский текст начинается у Пушкина не «Медным всадником», а двумя главами «Онегина» и такими балладами, как «В Питербурге-городке / И пальба и гром музыки».
Петербург — это фон Hinterland вечного Царского Села, идеала более гармоничного (и более оригинального), чем Афины и Иерусалим, противостоящих, как культуры смеховая и плачевая, по преимуществу, у Л. Шестова и протопопа Аввакума. Их раздвоение, впрочем, намечено уже у Ивана IV, представителя смеховой культуры во всех его переписках (Курбский только ситуацией выведен из этой культуры).



* * *

Всю жизнь утопающий в апатиях утопист российский вдруг облюбовал Петербург для брюзжанья. Попавший сюда из литовской глуши Мицкевич так и не увидел здесь никакой красоты, а только повод для разжигания зависти. Где бы ему заметить что-нибудь в коне Петра, как смог Пушкин.
Недобрый Петербург усредняемой литературы возникает на окраинах нашего сомнамбулического утопизма, как альтернатива сказочному хронотопу няньки, всероссийской Арины Родионовны. Добрый молодец и в лесу не пропал бы, а в недобром Петербурге если и не погиб, то затерялся среди собственных возможностей, так что и сам уже не знает, чего ожидать от себя. Может быть, на завтра он и впрямь окажется гишпанским королем Фердинандом VIII. Ведь все наше знание физики и метафизики сводится к пониманию законов сохранения: если где-то какой-то субстанции убудет — например, на Западе одним королем станет меньше, — значит, того же прибавится в другом месте. Где же сказаться убывшему в Испании королю, как не в Петербурге?!
Если «гаснут дальней Альпухары / Золотистые края», то где же, как не в нашей синкретичнейшей Европе оказаться несчастному королю, где, как не там, где «одна заря сменить другую / Спешит»? И бедный Поприщин не знает, где преклонить ему главу. Его далекий потомок явно будет отождествлять себя прижизненно с Христом: Сын человеческий не знает, «когда палач рукой костлявой / Вобьет в ладонь последний гвоздь». Тогда у нас все увидят, что известное событие на Голгофе только до нашего времени мыслилось уникальным, а теперь торжествует более широкий взгляд на эту ситуацию со всеми распинаемыми и более бездомными, чем звери полевые. Мы вошли во вкус богословствовать и обобщать. И безумству храбрых поем мы песню… Евгений погрозил кулаком Медному всаднику, пробормотал «ужо тебе» — и возникла уже целая традиция интерпретаций новейшей истории России, приписываемая Пушкину, но даже в страшных снах не снившаяся никому из прямых его наследников.
В те времена безумцам еще сострадали, а в моральные авторитеты их себе не возводили. Не убереглись мы от наводнения мозга стихией диалектических ассоциаций, теперь наш долг беднягу успокоить. И «не дай мне Бог сойти с ума» (поэт не думает, что для выхода в этические авторитеты неплохо бы немного помешаться). Это Гоголь и Толстой будут ходить с видом (чрезвычайно интригующим) ревизоров из высших миров. Юродивый Древней Руси — носитель безграничной личной свободы Honoris causa (по причине безумия). Но даже величайшая свобода юродивых не делала их социально опасными, пока не вводила в сан духовного авторитета.
Природа вещей в восточной части Финского залива представляется несколько перенапряженной по капризу Петра Великого, — но это локальное, сингулярное нечто, едва ли возмущает космос в целом.



* * *

Петербург (в частности, у Пушкина) — гигантская лаборатория синтеза русской культуры из самых различных традиций, которым лишь в очень условном смысле можно придать какие-то этнические характеризации (этикетки). Но, более того, Петербург давал выразительнейший пример несовпадения того, что зовется культурой, с тем, что называется цивилизацией. Впрочем, и всю Россию характеризует живой контраст отсталой азиатской цивилизации с синтетичнейшей европейской культурой.<…>



* * *

Человек пластичен как лужища липкой протоплазмы.
Ностальгическая традиция трактовки Петербурга (как если бы его лучшее состояние) была воспета во вступлении к «Медному всаднику»: «По мшистым, топким берегам / Чернели избы здесь и там». Если бы все оставлено было в покое — Родион Раскольников (как и Парфен Рогожин) действовали бы в родной среде среди героев Островского, где бы их во всем упредили и не дали бы самоутвердиться… В «Хозяйке» Достоевский раньше Островского открыл этот мир — в его, недоступной даже Гоголю, мрачной поэтичности. У Гоголя всякое злодейство чрезвычайно огрублено: уж насиловать — так родную дочь, а предавать — так батьку и братьев, а уж хулить — так всю Расею (или всю Святую Землю ценить по погоде).
«Гоненье на Москву. Что значит видеть свет!» — иронизируют в грибоедовской Москве. А в Петербурге обыватель вдруг чувствует себя ответственным даже и за действия погоды и характер климата. Питерский сикофант самого Далай-ламу смутит нравственным педантизмом. «Почему плачет дитё?» — завопит вдруг Митя Карамазов.



* * *

Учитывая исключительно быстрый рост населения Петербурга в то время (его удвоение в среднем за 30 лет при повышенной же смертности!), очевидно, всякий город был тупиком для мигрантов — преимущественно честолюбцев. Человек, не состоявшийся где-нибудь еще, мигрировал отовсюду, только не из Петербурга, оказавшимся прекрасной (в прямом и переносном смысле) западней, Шильоном русского честолюбия и свободолюбия. «На лоне вод стоит Шильон»… Наш человек впадает здесь в состояние «достоевского» мечтательства.
Между двух страшных сил проходит жизнь Достоевского. Красота — это страшная сила, говорит Митя Карамазов, впрочем, а не Ф. М. Достоевский, который нашел бы, вероятно, более точный эпитет: страшна красота только тому духу, которым одержимы униженные и оскорбленные.
Вторая тут страшная сила — именно они, униженные и оскорбленные, умом поврежденные и слабые сердцем. Питер народу бока повытер. А честолюбцев и вовсе не щадит. Но они страшны только исподнизу: из подполья, из могил, из паркетного зазеркалья. Там, под зеркально блистающими паркетами — где встает образ города из дымов «Слабого сердца» Ф. М. Достоевского — те, кто в подполье у поднебесья, на дне космической жизни. И пародией всех достоевских подполий становится горьковское «На дне». От Макара Девушкина до того — который зовется, видимо, Бобок — заседает судилище униженных и оскорбленных.
Униженные и оскорбленные — гоголевские персонажи из «Вия». И разве не унижение и оскорбление — родиться Лебядкиным? Или, родившись Родионом Романовичем Раскольниковым, влачить существование, хуже разумихинского, хотя чувствуешь в себе силы порой необъятные, как Печорин накануне дуэли? А тебе в лицо ухмыляется Некто Проницательный и говорит цитатами: «Плюнь в бороду тому, кто скажет тебе, что может объять необъятное». Парфен Рогожин более унижен, чем любой некрасовский мужик-страдалец. Ибо чувства ressentiment, щепетильность и обидчивость в нем развиты уже со времен бедняка Евгения, в Петербурге видящего не столько бесцельную красоту, сколько существование тех счастливцев, праздных ленивцев, которым Бог дал больше ума и денег.
Город, отстроенный не по критериям Канта или гетевского «Фауста», но более по Витрувию (красиво, прочно и с пониманием пользы для государства), оказывается и не прочен для счастия бедняка, и бесполезен, вопреки его чудаческим счетам то с Богом, то с царем Петром.



* * *

В романе загадка, обычно называемая содержанием (его аттрактивность), способна сглазить своего зрителя-читателя или загипнотизировать его и ввести в грехи и погибель. Счастлив такой турист-простак, который, подобно Хоме Бруту, расслышит внутренний голос: «Не смотри на него!», — и воздержится от общения со своим Вием. Помните, у Мандельштама: «Как по улицам Киева-вия…»?
Едва ли не виднейшее место среди укореняемых, или проклинаемых, городов занял Санкт-Петербург. Миргород — это нарочито невеликий городок… «Проклятый город Кишинев! / Тебя бранить язык устанет»… «Тамбов на карте генеральной» — город опальный. А Тамань у того же Лермонтова? Но вот Санкт-Петербург — с ним ничего не сравнится. С легкой руки классиков мастера готической прозы из московских захолустий описывают Петербург как нераскрытый пуп земли пострашнее «Фауста» Гете или Бермудского треугольника — для русского обывателя.
Но в этом злословии о Петербурге нет ничего специфически русского, что было всего через 6 лет после написания Пушкиным повести о безумце Евгении, вступившем в поединок не с мельницами или консервативным обществом, а с площадным монументом. Кстати, эпитет «площадной» был еще уничижителен даже для Пушкина. Медный всадник, едва ли не в антитезе живому Петру, едва ли не для того и поставлен, чтобы законсервировать дело живого основателя (в духе написанных вскоре строк о Наполеоне: «Лежит на нем камень тяжелый, / Чтоб встать он из гроба не мог»).
Всего через шесть лет придет маркиз де Кюстин, преисполненный того высокомерия, с каким Остап Бендер, окинув взглядом Черноморск, признается, что горы Остапу не понравились. Что ж, и Одесса не понравилась кое-чем Пушкину: «Я жил тогда в Одессе пыльной…». Кюстин же пишет совершенно согласно с московскими славянофилами, хотя общения у них не было: они списывали всегда гораздо больше у немцев — Шеллинга, Баадера; по стилю им ближе Фихте.
Кюстин дипломатично умалчивает о главных своих мотивах: книга должна угождать моде, а мода определилась очередной войной в Польше. После трех разделов и еще двух переделов Польша попробовала отделиться от России, — ведь отделилась же Греция от Турции (при содействии той же России обеим).
В отличие от прочих русских городов, старавшихся вписаться в рельеф и среду, Санкт-Петербург «надписывается» над своей экологией. Такие тексты назывались всегда легендами, и путать их с мифами грамотным людям никак не к лицу. Сочинение же мифов, завещанное якобы не то Шеллингом, не то Ницше — занятие рискованное и сомнительное: многие ли обладают гением Ницше строить мифы о заратустрах? Да и Ницше не рисковал сочинять мифы по былинам своего времени, и он писал скорее по умышлениям баянов — в древнем жанре, а не в стиле сплетен и слухов, и прочих Gerede и Gesсhwatz, как сказал бы Хайдеггер о Гоголе и Достоевском.



* * *

Любовь Катулла — Odi et amo — quaere id faciam non scio… иногда встречается в природе. Например, в отношение к Петербургу — у Лермонтова, Гоголя и Достоевского, Мицкевича и т. д. она гораздо здоровей, чем жительство в Петербурге, пронизанное брюзжанием на местный климат, рельеф пейзажа и прямизну застройки: почему здесь не имитируют пизанских башен, манчжурских фанз и камбоджийских пагод и ступ — как в Москве делают?



* * *

Петр Великий, прорубаясь в Европу из-под экскрементозных исторических завалов, в отличие от остальных самодержцев освобождал подданных от юродства развитием чувства юмора. Эти две «ю-стихии» — юмор и юродство — тесно связаны (до полной несовместимости) соперничеством. О них-то и говорят у Ф. М. Достоевского: красота — страшная сила. Здесь сатана с Богом борется за сердце человека. Но эта ли красота спасет мир — юродство ли князя Мышкина, потакающего девицам (как и Версилов), или авторский юмор, изнемогавший в своих ранних повестях и «Бесах», как раньше у Гоголя, как и у Лескова и Чехова? Юмор грубых петровских забав как раз искоренен был в Петербурге Павлом, Александром и Николаем и т. д.; в Москве же он парадоксально смешивался с юродством на совершенно средневековый манер — как у Гриммельсгаузена.



* * *

Вдали от всех окраин России какие могут быть страсти? Сплошная идиллия, парниковый климат. Вспышки страсти у Ленского пагубны, но из Геттингена они (да еще — петербургский сквозняк из Европы). Петербург — плохо прикрытая форточка Петра, чтобы окликать европейскую детвору: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»



* * *

Чайльд Гарольд и Онегин не в состоянии довольствоваться всем тем, что предоставляют им мировые центры индустрии развлечений. Разве не в этих качествах сложились уже в XVIII веке не только Лондон и Париж, но и наш Петербург, со всей его спецификой, замечательной хотя бы тем, что развлечениями здесь сразу стали и гвардейские парады и строительства на верфях и едва ли не наводнения тоже? Что до обостренной чуткости (сензитивности) к хандре, то гораздо живее ее обнаруживает до Онегина уже Чацкий.



* * *

Население Петербурга, по контрасту с его архитектурной мимикой и пантомимикой, производило самое безотрадное впечатление. Вероятно, ни один город мира не подвергался в последние века такой жестокой негативной селекции — удалению из города всего для него специфического: не только прерогатив столицы, но и отбору той части населения, в которой более двухсот лет культивировались специфические петербургские вкусы.
Достоевский в старости и вещей своей тоске подобрал для типичного провинциального места своей драмы название «город Скотопригоньевск». Уже задолго до революции 17-го года сама столица стала превращаться в нечто, достойное этого названия. Едва ли не с воцарения Александра III население города особенно быстро растет уже не вокруг двора-гвардии или порта (как в XVIII веке), а поближе к бюрократическим и банковским структурам и тем избыткам промышленного пролетариата и сфер его обслуживания, из тупика преобразуясь в перекресток.
Более того, уже восприятие Петербурга у Пушкина двоится: «Город пышный, город бедный, / Дух неволи, стройный вид, / <…> Все же жаль мне вас немножко, / <…> Бродит маленькая ножка, / Вьется локон золотой»… Явный постскриптум к нескончаемому разговору — вроде приписки о Голицыной: «Отечество почти я ненавидел — / Но я вчера Голицыну увидел — / И примирен с отечеством моим».
Все эти заступницы за Петербург и его империю, как правило, не уроженки Петербурга. В стране не без уродок. И Петербург — изначально петровская кунсткамера для всех, кто обнаруживает, что уродились не согласно с разнообразными тыловыми нашими азиатскими вкусами. Сюда, как искупительные жертвы, вытеснялись, или сами устремлялись, искупительницы.



* * *

Город, претендующий на что-то большее, чем статус образцового центра демократической цивилизации, не может оцениваться по сходству с Содомом и Гоморрой или Вавилоном и другими городами Двуречья, Египта или Крита: в новые времена (с XV века) существуют уже совершенно новые мотивации; а в архитектуре или урбанистическом ландшафте город должен афишировать себя, рекламировать. Строитель должен стать дизайнером образа жизни человеческих масс в городе-локусе с самыми разными, непредвиденными интересами.
Архитектура фасадов и коммуникаций — может быть только частностью в общей системе дизайнирования города (художественного его маркирования). В ту же систему городского дизайна входит его эпос, его литература. И надо всем — его поэтика, или поэзия, т. е. его трейд-марка не в камне, не в кулинарии или каких-нибудь других видах телесного обслуживания — луперкального (порноуслуг), сакрального, бальнеологического (или курортных услуг). Что легко проиллюстрировать древними Байями и Капуей Рима, нынешними — Мариенбадом, Давосом, Ниццей, Лас-Вегасом, лермонтовским Пятигорском в романе и т. п. силоамскими купелями.
Петербург был задуман отнюдь не так, как все подобные центры ублажения — не в роли капища комфорта и вымогательства, не в роли рынка, а в роли лаборатории культурных синтезов на всю Европу. Этому поселению важно было только одно благоустройство — комфорт социальный, чтобы никакое (как бы московское) население не могло пойти с погромом на этот самый Кукуй и чтобы русский интеллектуал мог чувствовать себя хоть здесь (в этом климате) у себя — at Home, а не в монастырском исправительном заведении, не в ханжеском заточении нон-инквизиционных служб и не в палате № 6, типичной для всех провинциальных заведений, а именно — у себя — под защитой сурового климата.
Замысел Петра Великого, неразгаданный даже Свифтом в тексте «Третьего путешествия Гулливера», — после «Медного всадника» ясен. Петербург должен быть защищен от праздношатающейся черни, подселения к петровскому парадизу всего того сброда «бездельных людей» (самое гневное из петровских ругательств), какие добежали до Аляски, так и не найдя себе дела. И суровый климат Петербурга в XVIII веке мог вполне представляться надежнейшей и гуманнейшей защитой от нежелательных соседств царской резиденции со сбродом блатных и нищих, от которых в России никого защитить не могла наша специфическая администрация.
Пожалуй, неясно, насколько Пушкин мог понять лабораторный характер петровской резиденции как лаборатории этнокультурных алхимий. Трудно сказать, но использование климатических условий как защитного фильтра для кондиционирования в столице интеллектуального климата, — совершенно очевидно и Пушкину, и внимательному читателю «Медного всадника». Даром, что Пушкин полтора десятка лет маялся над проблемами бедняка Евгения: зачем именно здесь заложено это диво, неужто именно «назло надменному соседу»? Стоит ли обосновываться здесь с семьей среди всех соблазнов эвдемонической юности своей, среди кафе и театров, среди «забав и юных волокит / (Которых бес для гибели хранит)»? Не лучше ли «побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег»? Город этот будет погублен развитием в нем комфорта, если не для евгениев, то для обломовых, вскоре поселившихся здесь <…>…
Но вот пришел Ленин и показал им всем свой красный… Здесь трехбуквенная аббревиатура была весьма многосмысленна. Но все приняли показанное Лениным за свежее мясо (санкцию мести и всяческой злобы) — и вцепились зубами.
Итак, любой из городов, надстраиваемый над цивилизацией, способный умножить население, — любой нуждается не только в комфорте (как и во втором витрувиевом достоинстве — в прочности застройки), но и в том интегральном достоинстве (которое неразложимо в сумму впечатлений от отдельных зданий) — интегральной красоте, которой еще не знают ни цари Давид и Соломон, ни Хирам, ни даже строители Трои. Разве что Валгалла построена сразу по законам красоты <…>.
Российскую революцию грех называть русской, ибо она — итог дерусификации России, начавшейся с предательства по отношению к своему языку. Подобно климату (допустим, петербургскому), язык служить должен был социальным фильтром для гуманного отчуждения всего того, что не могло быть persona grata для стабилизации социальной системы этнокультуры… Только специфические петербургские традиции позволили быть жовиальным придворному Екатерины или Александра, Пушкину или еще кому-то — из итальянских архитекторов или музыкантов. Но не какому-нибудь французскому буржуа, кавказскому авантюристу или русскому беллетристу Гоголю, заставившему даже Пушкина вздохнуть: о Боже, как грустна наша Россия!

*В основном, в общих чертах, вообще (фр.)