Книжно-Газетный Киоск


А. СМЕЛИАНОВ


Псевдоним петербургского филолога, одного из учеников великого исследователя античной литературы Аристида Доватура и певицы Нелли Ли. Наиболее известны его переводы Дж. Китса, архаических фрагментов ("Древнегреческая мелика" (М.: "Книга", 1988), "Драгоценные свитки" (М.: "Книга", 1989)), Нонна Панополитанского (см., например, выпущенные на рубеже веков издательством "Алетейя" тома "Деяния Диониса" и "Деяния Христа"). Оригинальные книги стихов публиковались в Вологде коллекционными тиражами, некоторые тексты можно прочесть на сайте Дмитрия Григорьева по адресу http://www.geocities.com/vrpdg/golub.htm.


НОГОТКОВАЯ ЧАЩА
отрывки из романа



... any similarity to the name, character or history of any person is entirely coincidental and unintentional.
                                      N. N.

Всегда-всегда, стоя на маленьком, мощенным серым булыжником пятачке, я должен был выбирать: коза или собака. Коза именем Мепря, пегая, собака Альфа, желтая (или таковою казалась), но дела это не меняло, и выбор имел место всегда, его приближение, ч... побери, этого самого выбора, ощущалось уже с самого утра, с самого моего пробуждения, когда я выбирался из округлой и уютной раковины сна и ночи в беспредельный простор не совсем уютного дня в Бабкином доме, и как бы мне ни хотелось этого не делать, но, тем не менее, створки раковины, в виде пуховых подушек моей прабабки, расходились, и в мой слух сначала входило агрессивное гуканье горлиц (что уж они там не делили каждое данное мне утро, неведомо мне и по сию пору), и только потом шелест листвы чинара (чинары, платана? Все равно, образ этого широкоохватного древа с пятью стволами и широкими и благоуханными листьями не зависит от слова). Это огромное дерево с серо-бархатистым стволом, приглашающим на прогулку не совсем обычного свойства, вверх, на самый верх до самых тонких веточек, и, какое счастье, я был худ и тонок, и хрупок, и мог добираться до немыслимой высоты, когда за мною не наблюдали, и мне нравилось это дело. Хотя после обморока maman, заставшей меня за этим увлекательным и познавательным занятием (правда, случилось это уже много позже после описываемых событий и, пожалуй, к тому времени я уже налазался вдоволь по всем деревьям всех вселенных), я уже остерегался уступать первичным порывам души и сердца, как говаривали в старину, и проще говоря, лазанье на самую верхушку чего бы там ни было пришлось прекратить. До сих пор жалею о слишком раннем запрете, хоть и помню бескровное лицо maman, губы, из розовых вдруг ставшие черно-лиловыми, безмолвие, внезапно и мгновенно наступившее во дворике моей вселенной: умолкло все, даже вечно невидимые пичужки — с той самой поры мгновенно-внезапного безмолвия ужаса и началась моя боязнь любой телесной высоты!
Однако, оказавшись на сером булыжнике (да разве слово серый определяет цвет камня? Нет, камни эти окаймляли розовые и голубые отблески, переходящие в белизну особого рода посередине и влажную черноту под землею, среди которой жили прекрасные и мудрые черви, в великолепном презрении своем не знавшие о собственном изначальном уродстве и своей предельности, и уже одно это превращало их в некую высшую касту, несмотря на их низшее положение (да-да, просвещенные читатели, я в совершенном бесстыдстве подражаю Э. А. Т. Г. , а в чем именно и где, не скажу, и не ждите!))…
О, а еще существовали упоительные слизни, которых, как правило, я заставал по пути к винограднику. Да, и я знал это точно: ночью они начинали поход, великий и доблестный, полный опасностей и непредвиденных событий, что, по-видимому, одно и то же, да. Я знал это, но это знал также и мой любимый и мною же найденный и обретенный (на этот раз жертвой подражания стал М. П.) как будто бы и кот Муррик (о нем речь впереди!), ведала об этом и белая, а временами и рыжая собака Гляда, и еще смарагдовозолотой петух Хрони (обо всех расскажу и никого не забуду, а может, и забуду, но на то иметь причины буду). Да, потому что мы с моим как будто бы и котом любили иногда просыпаться особо теплой ночью и тихо выходить на пятачок, вымощенный булыжником — там-то мы и могли подстеречь этот дивный исход слизней…
Все начиналось с камней: они вдруг тихо начинали шевелиться и раскачиваться туда-сюда. Потом они приподнимались над землею и из-под самой их глубины медленно-величаво выползали овально-продолговатые тела, нет, неизвестные никому в мире сущности, до краев налитые светящейся перламутрово-розовой жидкостью, а потом из всего этого вдруг вытягивалась голова с самыми изящнейшими рожками на свете, а к голове подтягивалась нечто заднее, и весь слизень неведомым образом оказывался впереди ровно на длину собственной плоти! Происходило это совершенно незаметно. И мы с Мурриком, окаменев (от ужаса и восторга — это я, а от страстного желанья потрогать лапкой — это он), зачарованно, всю ночь напролет (а сигналом нам служила возня Хрони, нашего гигантского красавца петуха, важно выходившего из своего глиняного замка (пардон, из "глиняной кибитки", бабкины слова — и об этом тоже потом) и рокотавшего нечто значительное в глубине роскошной глотки, что-то наверное так пыр-р-р-а… ытр-р-р-а…). Ну, в общем, пора, ребята, уже утро, а если ты, Муррик, попадешься мне у курятника (иное именование "глиняной кибитки")… Ну, Муррик не попадался. Он соблюдал разделение сфер влияний. (В бабкином доме все и все соблюдали. Старуха представляла собой высшую инстанцию и дисгармоний не любила: в ее владениях порядок блюли неукоснительно.)
Так, под дружески-грозным присмотром Хрони, мы разбредались кто куда — я в постель, Муррик — под печку, где был у него заветный уголок (на северном юге, так сказать, по сравнению с экватором, между прочим, очень даже хорошо иметь печку и керосиновую лампу!)… Но утром, нехотя и неохотно выползая из уютной загогулинки стеганого ватного одеяла (да, на северном юге, продолжаю мысль, хорошо и спать под стеганым ватным одеялом!), я уже знал: мой выбор не за горами, он здесь, этот грозный страж совершенно неопределеного вида, но пока что я должен решать снова и снова — к пегой козе Мепре или к желтой собаке Альфе!
Кстати, я бы предпочел, чтобы желтую собаку звали не Альфа, а Омега, и тогда козе мы бы отдали имя Альфа, и тогда бы все стало на свои места, ибо мир от альфы до омеги и есть мир откровения, то есть не страха и потрясения, а открытия, свершаемого в веселых и бесстрашных грозах детства. Но это я так, к слову, а вообще свои размышления я старался держать при себе (и, по-моему, передержал)… Коза страшила меня очевидно явленным мне чем-то пострашнее безумья: но желтая Альфа в фанерной будке, это казалось чем-то очень особенным. Итак, сегодня придется столкнуться с Этой Бедой. Пардон, сейчас говорят "ай бег йо падон!" Между нами говоря — какая же, все-таки, это пошлость — говорить по-английски. А как тогда говорить, спросите вы, образованные и понимающие читатели? Как, да как — ну, хотя бы по-луарски, или, на худой конец, по-древнегалльски! Ну так вот, пардон, но мы принуждены продолжить. Кем принуждены? Зачем принуждены? И кто это "мы" и почему, собственно говоря, "мы", а не вы, или просто автор, или, на худой конец, читатель, который и есть истинный и подлинный (нет-нет, любящий поэзию читатель, не подлинный, а подлинный, и пусть господин М. В. и те, кто с ним одинаково думают, и заявляют о линьках, а заодно и о линьках, и о том, что под ними), да, повторяю, истинный вдохновитель всего и всех (всего мира литературы и всех писателей на свете, даже самых великих, и самых ни в чем не нуждающихся) о, заткнитесь все, это никому не важно, и это вообще не важно, но все-таки заткнитесь все, заткнитесь враз, а я продолжу свой рассказ, и мне плевать на вас ист дас, что критик скажет мне тотчас, заткнитесь, я вас так прошу, клянусь, что я вас — не душу!
Вот тут, как говорится, время спросить "ой, а кто это?" и ответ воспоследует незамедлительно: тот самый невоспитанный (то есть искренний), грубый (то есть правдоговорящий и правдоговорливый) молодой человек (то есть тот, кто должен заткнуться в присутствии старших и остепененных, хотя, может быть, даже и в присутствии и просто степенных пожилых?.. людей — простите, грамматически подкованные читатели, не удержался и поставил вопросительный знак впереди чего-то вопрошаемого, а вдруг так вернее?)… молодой человек, который вечно высказывается не вовремя и не в том месте, где и надо бы высказываться! На этом объяснения прошу считать законченными и перейти к последующему тексту, пардон, абзацу про честного автора (которого может и не быть, ну так ведь это не беда, "дело житейское", по словам одного мужчины, "упитанного и во цвете лет"!).
Итак, я отправлялся в раковину сновидений, или вернее, простите великодушно за опять и еще раз "пардон" (не путать, торопливые читатели, с пародонтом, и уж, честно говоря, мастодонт тут совсем ни к чему), в постельку досыпать, а Муррик — под печку, на которой царила керосиновая лампа, время от времени, разумеется, переносившаяся (когда ей захочется) и переносимая (в основном, противно ворчащей при этом бабкой, а когда старуха бывала занята, то чаще всего мною с приговариванием одного ласкового тартарского четырех-, трех- и двустишия, где непременно участвовали Юрочка, печурочка и кот (слово "придурочка" в том любострочном милостишии там тоже, увы, участвовало!). Для печки всегда требовались дрова, а для лампы керосин, в местном произношении местных торговцев (которые почему-то были всегда непонятными людьми восточной национальности) звучавший как "харрасин", а у меня ассоциировавшийся с абсолютно неизбежным хамсином, кайсыном, кимирсеном и уж совсем непонятно почему с пусунлином (хотя нет, как раз очень понятно почему, если все время видеть перед собою полочки (как застекленные, так и нет), шкафчики (как закрытые так и нет), в которых и на которых громоздились книги, книги и книги и несть им числа… Вот среди некоторого количества книг, нагроможденных с восточной стороны курятника ("глиняной кибитки"), с западной стороны оного глиняно-искусного строения громоздились книги галльские и алеманнские, но вовсе не вперемешку, а разнообразной высоты колоннами и даже колоннадами, вот там-то и встретились мне однажды донельзя забавнотаинственные и нежнотаинные рассказцы сего обитателя поднебесной страны Чин, теперь уже помнимые смутно и ненадежно, но ведь и само время в памяти ненадежно и даже своевольно, хотя бы потому, что независимо от нашей воли и сознания существует одновременно в, так сказать, разных "хронических" поясах, располагаемых и располагающихся незнамо, прямо скажем, где и неизвестно как…
Что ж, настало время и вставания, и опорожнения, и омовения, и вкушения яствы земной с неминуемым затем бабкиным (с видом внезапного и счастливого озарения) "а не сходить ли тебе за керосином?" Мне то есть, а не кому иному, а ведь в доме столько свободных от всяких забот людей и существ! И почему всегда я? Голос бабки: "Но ведь я же не могу послать за керосином Хрони или тем более твоего Муррика (обратите внимание на характерные "твоего" и "тем более", они выделялись особой интонацией и произносились особым голосом с особым "интимным" тембром, исполненным неземной вредности), или даже пойти и попросить прекрасного Иосифа…". Опять проклятый "интимный тон", доводящий меня до мгновенных слез (не от обиды, а от ярости).
Что ж, придется тебе, осведомленный в творчестве Т. М. и притом весьма скрупулезный читатель понять, что за связные мысли таятся за словосочетанием "прекрасный Иосиф", обозначающее имя моего друга Юсуфа на ветхозаветный манер, но если не захочется, то и не надо. В общем, на самом деле, в то утро это значило, что если ты добудешь керосина, с "прекрасным Иосифом" или без оного, то уж так и быть, отпущу тебя с прекрасным же Иосифом разумеется (а Юсуф и был прекрасен… как телесно, так и нетелесно, и понимайте как хотите, а также и не как хотите, а с соответствующими культурными аннотациями в области теологии, во как) побегать-поплавать-погулять в компаниях милым твоему сердцу людей и нелюдей, конечно же, с ведома его, Иосифа, матери… Прости, Господи, мужик …надцати лет подковы ломает, а ему еще у матери спрашиваться мальца по миру поводить? Ну, это я уже от злости, да и про себя это всегда говаривал.
Что ж, я и отставил чашку в сторону… (опять голос ехиднозаботливой бабули: "Не пей слишком крепкий чай, цвет лица испортишь"! — спрашивается, зачем мальчишке цвет лица? Прошло с той поры восемьдесят лет (не пугайся, дотошный читатель, просто я когда-то потом и после долго-долго жил), а цвет лица у меня по-прежнему такой же, как у того мальчишки, который уже вовсе и не я, только вот кожа стала как пергамен, или, точнее, как прах на мумии времен царицы Хатшепсут, и видится издали, сквозь препоны памяти и времени словно серо-коричневый картон, да зато как хорошо скрывает пудовые думы старости…). Прости, читатель нетерпеливый, если уж видится такое далекое будущее "время-от-времени", то его придется мне видеть, от него ведь не спрятаться (прямо по Софоклу, гляди-ка — "се фюксимос удейс", конечно, если бога любви в этих стихах хора-резонера заменить богом времени, и тогда мыслить это так: "никто из бессмертных богов, но никто и из смертных-поденок не может избежать тебя…" и дальше у Софокла "Эрос, необоримый боец и наводящий ужас добытчик", а я его, Эроса этого, всегда заменял на "время"), вот так и мне не спрятаться от видения, являющего мальчику мальчика же, но уже в виде старца, почти слабоумного с точки зрения людей его окружающих, но на самом деле погруженного в мир чувства и воображения, принесенный ему его собственной, растворенной в его же плоти, памятью…
Вот что может воспоследовать за отставлением чашки чая: и однако мне все-таки удалось продолжить последующие движения и выйти, прихватив жестяной бидончик, специально предназначенный для керосина и вонючий настолько, что приходилось закутывать его мешковиной: но уши мои уже внимали привычно-истошному "харрасин кому харрасин" (интересно, у этого глашатая с по-гомеровски зычной глоткой горло сделано из стали или из железа? А может, из чугуна? И я предался таким полезным для окружающей среды размышлениям, из какого же металла на самом деле выкована глотка керосинщика, и мысли, как планеты в одной из систем, вращались вокруг главного образа-светила, а ноги и руки продолжали делать свое дело: идти до поворота и спуска на Канал или к Черной Реке, что в моем пространстве-времени было все равно, а там ждать уже в небольшой и пестрой толпе собравшихся и гремящих пустыми жестянками, ведрами, кружками людей, преимущественно женщин и детей, потому что мужья на вечной работе по добыванию еды-питья, и ждать надо было по обыкновению довольно долго, но вот сегодня нам всем повезло: одноглазый керосинщик Апрахим (о нет, он вовсе не парапп… Петра Великого), огромного роста и неимоверной волосатости, уже скрипел и скрежетал своей телегой (и всегда думалось и мнилось, а вдруг у него в днище спрятаны прокаженные или же чумные трупы?), и три железные бочки, скрепленные в одно ржавой цепью в звенья которой можно было спокойно засунуть мою голову, уже приветливо качались, обещая алчущему населению будущие огонь и тепло.
Размышления мои, как водится и, как правило, прерывались часто дружеским тычком, но столь же часто, увы, и недружеским… Я, конечно же, помимо совершенно бесполезных размышлений о гниющих конечностях прокаженных и о любопытственных вздутиях на чумных трупах, засмотрелся еще и на школьный сад, располагающийся прямо-вокруг здания старой купеческой гильдии на пологом (через сто лет узнал, что он являлся одновременно и полым) глиняном холме за дорогой, а здание розового кирпича, воспроизводящее почему-то пропорции афинского Парфенона, это, вам я скажу, еще то зрелище, исполненное самой что ни на и есть романтической иронии, как раз для Теодора Теофила (но отнюдь не для Вольфганга Амадея), вот только представьте себе, что все это неуклюжее и смешное благолепие (зато прочное — в общем, пестро, некрасиво, да крепко и здорово) погрузилось в благоуханное великолепие цветущих деревьев (дотошный читатель, конечно, заметит, что дело было летом хоть и не в Пенькове, да кому какое дело до тошнотворных читателей? Другой, еще более занудный читатель тут же возразит, что, судя по всему, дело-то происходит по своеволию автора-героя… а третий, ну уж совсем всему противящийся читатель, скажет на это, что, пожалуй, тут и не совсем своеволие, а какой-то не до конца осознанный и понятый закон времени, растворившегося и растворенного в воспоминаниях, и сошлется на… правильно, догадливый читатель, на некоего ирландца полиглота Д.).
Да вот только тогдашний мальчик сроду о таких чудодеях не слыхал, а сегодняшний, в виде иссохшей кожи, прилипшей к прозрачным костям, который где-то у черта на куличках, хоть и на деревянной веранде собственного дома, никак не может умереть, даже и будучи на границе между дряхлостью и слабоумием, этот старик-мальчик всю жизнь этого самого англичанина (ох, ирландца, ирландца, ирландца!!! Но тогда почему он писал по-английски? Тоже мне, человек из Эйре) пытался осилить, но не смог, ни с объяснениями, ни без объяснений и толкований — ну, в общем, без комментариев, иначе меня интеллигенты-интеллектуалы, в силу присущего им лицемерия и высокомерия, заклеймят и прикончат, а, скорее всего, распнут в презрении, при этом непременно задрав нос к небесам.
Что ж, вернемся к нашим — нет, не баранам (и как тут не вспомнить Жан-Батиста, но не в исполнении Михаила Афанасьевича, а в его собственном, Жан-Батиста, исполнении) — а к садам или же к их явлению в символе единственного сада на все времена и для всех нравов, то есть к Парадизу (но не к парадигме оного — о, где же ты, ехидный структуралист, исполненный нелепого высокоумия?). А кроме прочего, надобно добавить, что рай для всех вовсе и не предназначен. Недаром там еще и сторож поставлен, в моем тогдашнем представлении — голкипер на воротах с сеточкой, закрывающей заднюю часть этих самых врат. В общем, наш классный дворовый и вполне земной Петька-вратарь… в которого как свинцовые ядра свернутые внутрь тела-плоти посылаются из неведомого земного далека, и он, бедный, отфутболивает их куда ни попадя, по выражению известнейшей поэтессы Цыцаевой (дурак ты, автор, это не Цыцаева, а Скудельман, говорит, гнусавя, гнусный, но начитанный читатель), почему-то признанной гением (не лучше было бы гениессой?), "кого в пах, кого в бровь, кого в глаз" (ей-то уж досталось явно не в глаз, а… в заветную пещерку, разумеется, куда, по ее собственным представлениям и сгинула Сивилла (ну хорошо, один из мерзейших читателей на свете, одна из Сивилл), от коей только и голос остался. Представьте себе, откуда он доносится!).
Ну так вот, от отрадного зрелища небесного голкипера перенесемся вниз опять, чтоб в очереди снова постоять. Но в очереди не пришлось стоять (что такое очередь? Родное для миллионов и миллионов людей моей эпохи и тамошнего края, потому что когда очередей не стало, граждане (вообще-то члены социума, граждане у нас почему-то все начальники), стали становиться в очередь, состоящую из безочередных, тем самым сразу зачисляясь в разряд кукол. Да, любезный читатель, наступила такая эпоха, в общем и целом наступила, и в эпоху эту, укрывшуюся в таком далеком безнадежии, что ее никто не смел даже и конца предугадывать, и забросили некогда наше семейство...
И вот, мы как-то с maman, бродя по хозяйству по местному базарчику (что за Каменным мостом, не за Бетонным, или Железным, или Горбатым), вдруг решили написать, когда же, по нашим ощущениям, наша эпоха кончится, написать и положить в конвертик, запечатав, на "энное-эонное количество времени", когда я уже стану (а вдруг?) взрослым, превращусь во взрослую особь мужеска пола. И вот тогда-то maman и сказала, что вскрыла наши конвертики, к которым присоединила свой и тант Май: бабка ошиблась на сто лет, я на двадцать пять лет, maman всего на двадцать, а тант Май назвала год совершенно точно, предварительно, правда, указав, что она советовалась с нянькой Пашей, и что они пришли к выводу, что вот в таком-то году это случится, и тогда надо будет отсюда, из южного поселенья, сбежать-уехать, забрав с собою все, что потребно для остатка жизни в другом месте, и что лучше всего, пусть это место будет "крупным населенным пунктом" в устье некоей междвухозерной реки Нелеты, у студеного моря Забвенья, где-то далеко на Севере: но вот только теперь, свершив свое полное преображение во взрослого (тоже мне, хризалида нашлась), я и понял, почему очутился здесь, на болоте, под боком огромного Озера, в устье реки, впадающей в плоское и серое море…
Да, а те, кто выжил при этом конце времени (а по всем признакам, это было одно из самых благополучных скончаний одной из самых неблагополучных эпох (если не верите, то, пожалуйста, недоверчивый читатель, осознайте, что именно в эту эпоху вы всегда жили на грани катастрофы, и не лично вы, а вся цивилизация земли со всеми ее правыми и неправыми богами и владыками, все, абсолютно все без всякого исключения, а когда осознаете это, то ужаснетесь, но ужаснитесь не кокетничая, ужаснитесь так, чтобы все, что было в вас закрыто — раскрылось, а все, что было открыто — закрылось…) И это-то время-скончания, время-финал, время всесмерти одних, и время начала жизни других, не обязательно самых лучших, но обязательно самых приспособленных к выживанию, то есть, как правило, людей, мягко говоря, безнравственных, которые и оказываются биологически сильнее во всех временах без исключения, и вот это-то время почему-то и назвали Перекройкой (я бы еще добавил "и без шитья"). И почему надо размышлять над сменою старых властодержцев чиновничьего сословия молодыми, желающими качать-обращать (с целью большей прибыли, конечно) свои деньги "туда и обратно, но только мне, золотцу, приятно", но и не только с наращением, но еще и с большей безопасностью? Почему бы этим словом не назвать резню, учиненную молодыми номенклаторами (нет, это вовсе не рабы, называющие своему хозяину имена встречающихся им на улице господ) — ну, не номенклаторами, а номенклатурщиками, хорошо, грамотный читатель? Или, еще лучше, почему бы не заметить, что все, кто не начал новую жизнь, остались тем самым в старой, то есть то, что они мертвецы-призраки, тоскующие по кнуту безо всякого пряника и вызывающие жалость и омерзение одновременно?
Что ж, все эти возвышенные жалобы и не очень возвышенные обвинения высказаны лишь для того, чтобы милосердный читатель понял, с кем именно он имеет дело: с сотворенным в слове отражением того живого человека, который умер, оставшись в старом времени, но это нечто сотворенное в отражении словесном вдруг начало свою собственную жизнь, собственное осмысление себя самого… Если вдуматься, если даже и не очень-то вдумываться, то вы поймете, что такие отражения уже бывали и существовали вполне успешно: например, отражение по имени Марсель, или отражение по имени Ван, или… Можно продолжить, а можно и не продолжать — но я не могу не продолжать, ибо нечто словесное разрывает мне мозг, вдребезги разбивает все защитные механизмы, совершенно презирает преграды и непонимание всеми всех, и рвется безоглядно, да и безданно-беспошлинно, даже не взирая на смерть на плечах, стать отражением, вобравшим опыт не только единичного существа, но и многих других существ.
Так, снова тычок, но уже совсем (или не совсем) дружеский: очередь, стоящая в личностном раю мальчика-автора-героя напоминает о себе, она напоминает, что до словесного отражения, живет оно или не живет, никому нет дела, но вот до такой сугубо временной нужды-надобы как, например, керосин, дело есть всем… Но плоть мальчишья и не стала говорить, а просто взяла свой вонючий бидон и кинулась домой, скорей сказать домашним, что, раз керосин добыт, то можно бы и отпустить ребенка в странствия, и ребенок поклянется на кресте, тьфу, на листе (так у нас в домах, прабабушкином, бабушкином и доме maman, сие действо называлось, — написать расписку, что такой-то и такой-то ребенок придет тогда-то и тогда-то, ничем не обеспокоив домашних людей и зверей, и что ребенок этот конкретный не уйдет в странствия на двадцать лет, как это случилось с одним человеком по имени… (имя забыл я, но сведущий в литературе читатель, конечно же, подскажет: некий О. (нет, это не маркиза из новеллы Г. К.), который, как известно, ушел на войну, а, оказалось, ушел из дому (потому что и меньший уход на меньший гораздо срок все равно уход бесповоротный и отчаянный) на целых двадцать лет, но ведь двадцать лет в словесном отражении, а что же было на самом деле? Не забудьте напомнить, услужливый читатель, чтобы я порасспрашивал о том Пейю, когда буду в тамошних краях, то есть Пенелопейю, а то так и не узнаете, что случилось на самом деле. Я-то подозреваю, что ничего особенного, и вообще все было с точностью до наоборот, но ведь каждый герой имеет право на свою историю, и право это, хотя и вечносущее, иногда не подтверждается временем, памятью, жизненным опытом или иными краткосрочными обстоятельствами-обязательствами).
Конечно, я добежал до дома благополучно, минуя различные препятствия и не очень препятствия, потому что желтая собака Альфа, например, даже и не проснулась и не вышла из будки поинтересоваться, кто это там так воняет керосином, а может, именно поэтому так и не вышла, что уже почуяла керосинную вонь и не стала препятствовать, и вредничать, а тем более кусаться и лаять, искушая мастерового Миху, и затейную Раю, и швейную тетю Ирру, или даже свирепую Римму с самодостаточной малюткой, и уж тем более вишенную Клавву (с вишенника потому что, и ближайшие, те самые, которые на пожар первыми прибегут "не потому что, а потому что" соседи интересовали ее главным образом как рабочая сила по сбору вишни (или все-таки черешни? А, и черешни тоже. У нас в южном поселенье это все четко различается: черешней просто лакомятся, а из вишни варят варенье как с косточками, так и без) во времена поспевания урожая, ибо, как и всякую сезонную культуру, вишню надо было собирать быстро и споро, желательно в назначенный погодой и обстоятельствами день!).
Но вот что заметилось в течении жизни: Альфа никогда не выходила, если меня посылали исполнить различного рода поручения или же задания, или же если меня сопровождал кто-либо из взрослых, или я приходил из магазина-лавки (о бумажные талоны, о серые карточки, бытовавшие среди нас всегда и все то время в той или иной форме и степени, в том или ином виде, о распределитель, волшебное не для всех место!) нагруженный всякими покупками, или просто шел/возвращался из школы (было такое мгновение не помню какой протяженности, когда я ходил в "бабушкину школу", а не в ту, которая стояла подле нашего дома и которую строили каждый день на протяжении многих лет толпа людей, почему-то пригоняемая тоже каждый день неизвестно откуда, да еще при этом конвоируемая солдатами и собаками, похожими на Альфу у входа, и мне почему-то иногда чудилось, что у собак этих не по одной голове, а по три, и что на шее их гремят черные цепи, а от слюны, вяло капающей с оскаленных морд, выгорает всякая травка, на которую эта слюна упала!).
Но при всех таких вот обстоятельствах думания и мышления я добежал все-таки вполне благополучно "восвояси" (как мило выразился в свое время (то есть в его собственное время) один милый поэт В. Х., которого надо бы рассматривать именно как милого и домашнего зверка, вместо того, чтоб приписывать ему "величие замыслов" и "величие личности": по мне, так он просто играл в слова и больше ничего, но в игре этой, непритязательной и ненавязчивой, но странной и полной значения, сообщал нечто необходимое для существования любого словесного отражения, а стало быть, в нем читатель благодарный (о, иногда и такие бывают, и даже часто в наших-то краях туземных), обретал возможность бессмертия.
Дома все было тихо: Муррик продолжал спать, что и являлось его основным занятием в дневное время суток (в ночное, если это самое время имелось, премудрый как Улисс Муррик тоже любил приложиться к чему-нибудь мохнатой мордочкой на шерстистой лапке и соснуть на мгновенье-другое), керосиновая лампа тихо горела (будет теперь что покушать медному идолу, пардон, на самом деле — бронзовому), печка источала тепло (еще не остыв после кухонных штудий и разных скучных повседневных работ и забот), а поэтому, поместив керосин куда надо, а надо было в коробчатый курятник-глинобитную кибитку за древним древом платана, туда, в саманный домик за проволочной оградкой, где правил-властвовал исполненный величья Хрони, обреталась и возможность отправиться к Юсуфу, но увы, раз я отправляюсь не по делам и не в сопровождении кого-либо куда-либо, то придется столкнутся… правильно:
С желтой собакой Альфой придется столкнуться, и, увы, все начиналось со стыдливого, и вместе с тем осторожного взгляда в сторону дощатого/фанерного домика, ибо в этом домике и обитала собака. Огромная, короткошерстная, с черными подпалинами в паху и с внутренней стороны лап, с мордой больше злобной, чем умной, как ни странно, худющая, такая, что все ребра виднелись сквозь желтую длинношерстную шкуру — и почему она была так худа? Ведь кормили ее только что не на убой… Но, самое главное, откуда такая злоба? Бабка говорила: не иначе как от хозяев. Я не верил. Мастеровой Миха и затейная Райя хорошо ко мне относились, и мы долго и упоительно играли вместе. Особенно с Райей, она ведь оказалась большая выдумщица, и выдумкам ее конца не виделось: то кукольный театр (меня пугавший, но интересовавший), то общество защиты деревьев, то дрессировка гусей, то… мало ли чего еще. Но бабка косилась и ворчала, и, увы, ворчала она, произнося всегда и везде одно, мало понятное для меня, но почему-то неприятное, слово: древнеюды. Через это слово кое-что до меня "доходило", например, непрерывные ссоры maman и бабушки по этому поводу (мама обвинения древнеюдов во всех смертных грехах не могла взять в толк и просто смеялась, бабка к этому относилась серьезно, отсюда происходили ссоры иногда дикие... а мне было все равно, я играл и дружил, и больше меня ничего и не интересовало). Да, мастеровой Миха и затейная Рая дружили со мной, а желтая собака Альфа — почему-то нет. И проход к Черной Реке с восхитительными помойками, вишневыми садами за ней, заплывами на надутых "шинах", хождением в гости и на базар (как для продаж, так и для покупок!), выход в белостенную бирюзовокупольную церковку — о, как много блаженства скрывалось за Черной рекой! Но если бы, ах, если бы удалось свободно проходить мимо дощатой будки, то бишь дощатого домика… Однако проходить не удавалось, а если и удавалось, то всегда со взрослыми, который попадались по пути, а если не попадались, то появлялся дикий страх перед возможным действием зверя собаки, такой, что холодели и подгибались коленки, на глаза навертывалась едкая влага (нет, то были не слезы, то исходила именно влага страха, и откуда она бралась, мне было неизвестно и непонятно, и больше я такого нигде и ни у кого не встречал), и я просто не мог, ну никак не мог сдвинуться с места!
А появлялось это чудовище всегда при одном-единственном, повторяю, условии: стоило мне только выйти за ограду лишь по своим и только по своим собственным делам… И откуда животное знало? И как с этой гнусной по чьему-то заданию гадиной многоумный Муррик справлялся?
Но вот, наконец, кое-как движение начиналось: один-другой шажок, горло пересыхает, потом короткий проход вдоль стенки комнат мастерового Михи и затейной Райи, а еще мамы их, швейной тетки Ирры (да, а там, внутри, висит восхитительный афганский, под семейным названием "персидский" ковер, о как их чуднo и долго топчут на многолюдных базарах в канавках-арыках, как потом небрежно бросают под ноги ослам и верблюдам, а потом опять возвращают на дно проточной канавки (арыка!), о как потом вычесывают огромными гребнями с железными зубьями (ох, а вот если меня так почешут, то что останется?)! Вот бы кто-нибудь желтую Альфу так почесал!
…Так — стена кончается, дальше — только проход мимо дощатой (знаю-знаю, что я забыл написать "дощатый")/фанерной будки… И тут злобящаяся на все движущееся Альфа со злобным рычаньем каким-то вихрем выбрасывается из черной вонючей дыры и летит прямо ко мне, ощеривая в полете огромные желтовато-розовые клыки и зубы во всю пасть (какая огромная у нее пасть, сочно-розовая, и одновременно узкая!), но тут же с воем, отброшенная не очень короткой, но достаточно толстой цепью, отлетает и, поддетая неведомой силой, снова оказывается у черной дыры "дощатой" будки, и тут же, мгновенно, почти без всякого перерыва, все начинается сначала, но только уже с оглушительным и жутким воем. Я стою как вкопанный. Я не в силах не то, что сдвинуться, но даже и пошевелиться. Я не могу, это выше меня, я — жду. Я жду, что вот-вот цепь порвется и зверюга кинется на меня, и вцепится прямо в горло, и разорвет его (интересно, а что скажет прежняя Бабка (это мама моей бабушки, то есть, на самом-то деле прабабка, но так говорить длинно и если при людях, то еще дольше объяснять… неохота, хотя иногда и говорю)), и что-то мне тогда придется делать…
Но тут раздается малиновым блаженным звоном спасительный голос, голос моей бабушки (Бабушки. Не прабабушки!), вставшей, как всегда (а я и забыл), ни свет ни заря, потому что у нее, на самом-то деле, "смена", то есть просто-напросто работа, вот что это загадочное слово означало (передо мной мгновенно является огромное стучащее и стрекочущее помещение с узорчатой пылью, пляшущей в солнечных лучах (я тоже так хочу плясать), и смуглые от этой пыли и от этого солнца работницы с пальцами в узелках хрящей и мозолей). И еще голос одновременно говорит, что она знает, что я уже сбегал за керосином, что он уже стоит в курятнике. Что сейчас она умывается и одевается. А потом ждет меня в георгиновом дворике, держа в руках глиняную рыжую с зеленым ободком чашку (георгиновый, потому что вокруг, если не переходить арыка по кирпичному мостику, лес георгинов (говорю как запомнил с голоса двух бабушек (тант Май и бабушки Агриппины Теодоровны), знаю, что неправильно, но говорю так), за самодельным деревянным столиком (думаете, пьяный Ванюшка сколачивал? Как бы не так, мастеровой Миха вместе с затейной Райей и сколачивали. Получилось, между прочим, очень неплохо, прочно и почему-то уютно. И курятник они же слепили, а ограду поставили вокруг участка многосильный Юсуф с многочисленными и часто бестолковыми (опыть бес в слове) помощниками, и… все остальное тоже!)… Бабка сидит на низенькой скамеечке среди леса георгинов (ну хорошо, если вам так угодно, то среди зыбких стеблей далий): она очень красива в синем, тонкой шерсти, платье простого покроя с низким вырезом, волосы еще не совсем седы (poivre avec sel), а фигурка у бабушки такая, что однажды я собственными ушами слышал, как пара пэтэушников, то есть идущих вслед за нами учащихся всяких и разных во всяких же и разных училищах и мастерских, которых вокруг водилось порядочно, так что работницам многоразличных фабрик, как ковровых, так и текстильных, постоянно водилась пожива, а любовные утехи подобного рода в здешних районах южного поселенья просто процветали, ибо все молодые хотели всего, невзирая на разные строгости и посадки в тюрьмы за "антиморальное (мне-то всегда слышалось "антинормальное" поведение"), так вот, эти самые ребята вдруг неожиданно "обратились" как-то вот с такой формой эротического предложения "девушка, не хотите ли с нами в кино" (все учащиеся очень славились галантностью обращения и обхождения с дамами разного рода и весьма различного поведения)... И тут бабка, во избежание незнамо чего, но с озорной улыбкой обернулась. Уверен и до сих пор: мальчишки ничего дурного сказать не хотели, но остолбенение, написанное на лицах молодых людей искупило все, так что забавное происшествие завершилось всеобщим хохотом и... последующей долгой дружбой и учебой этих самых мальчишек уже у моей maman.... да, спасение, как и беда, приходит неожиданно. Однако это уже совсем двунадесятая история, отличная от моей в мире за оградой, охраняемом с обеих сторон желтой собакой Альфой, миром, по которому меня вел многоискусный кот Муррик и в котором обитала нянька Паша (которую и в глаза, и за глаза иногда, по сердитости на нее моих домашних и друзей, иногда называли Паш?). Так вот, в утро исполнения моих несложных обязательств последовали и иные события. Но вернемся немножко не туда, потому что из-за бабушкиного шестиногого столика я вижу пару высоких и овальных сверху окон, и это, разумеется, то, что называется в душе и вне ее, бабкина комната.
Так вот, бабка моя, чуть не начальница жизни, сидела под огромным платаном, в окружении мощномясистых стеблей невероятно ярких и огромных цветов, и уже одним своим присутствием вселяла в этот мир, созданный ею и только ею, спокойствие, сдержанность и простоту того высшего порядка, которую не надо доказывать, чем-то унижать, что-то объясняя, или же являть людям, которые в ней просто не нуждаются. Она только попросила, перед тем как я пойду в садик, к столу, помыть руки и принести из комнаты, ее беспредельного пространства любви, наше с ней любимое блюдо "с раками" (пусть вас не смущает пошлое и явно гнусное звучание названия этого блюда: мы все давно свыклись с этим — на блюде, невесть откуда взявшееся подражание Бернару Палисси (помню, помню несравненные многообразные и чуть неуклюжие хермитажные блюда флорентийского фаянса, и неважно, что это был не фаянс или майолика или что там еще, но я-то ведь вспоминаю празднество уюта и утреннего света, пронесенные через неведомые беды и бедствия… остального и помнить не надо)).
И я вошел в бабушкину комнату-комнатку: слово "комната" для нее звучало слишком громко, потому что "это" было выгородкой из остального жилого пространства, так как довольно часто приезжала и maman, и появлялась "из замужней жизни" (слова бабки) моя кровно-нелюбимая дурная Тетка…
…Прохлада встречала меня там, в той комнатке-выгородке, бывшей и одновременно, как ни странно, и домиком, и, как я уже недавно выразился, беспредельным пространством, — вечная прохлада, и является она за какие-то невидимые доблести духа, так было всегда со мною, в том месте, где чуял я ее, присутствовали судьба, благородное, сдержанное страдание по участи этого мира, насыщенное и терпкое ощущение удерживаемых barricades mystеres, за которые ничто низкое не смеет, не может, не в состоянии просто проникнуть, даже если обладателя всего оного богатства распяли на заблеванном до ржавчины и гнили полу допросной и бьют по срамным частям тела железными сапогами, но здесь — здесь растворились мысли и чувства той женщины, начальницы жизни, которая спасла нас всех, насытила наши существования смыслом и радостью, дала исток и основанье нравственного без приукрашивания и лицемерия бытийствования — и, не известные никому боги мои, никогда в этом мире я больше не узнаю такой разлитой во всем женской красоты и саморастворения, тем более неощущаемого, чем больше вокруг, через всякие внешние источники (сюда относятся и самые возвышенные в мире книги, но вышесказанное не относится к музыке), говорили о подвиге, о жертве, о мужестве… При малых размерах помещения, оттого, что существо, обитавшее здесь, было так значительно и возвышенно, и комнатка казалась и соразмерно-величественной, и одновременно теплой и свежей, то есть, она и становилась, собственно говоря, истинным домом. Как описать тот запах, тот аромат, то благоухание явно "неотсюда"? Это познается только со временем вашей жизни, в зависимости от того, какою она станет при текущем опыте и сопутствующем знании. И удастся ли вам с помощью встретившихся вам Учителей (а учителя нам дарованы от рождения, стоит только начать их ждать и стремиться искать) — у них надобно научится учиться, надо суметь увидеть их, поэтому-то бабка и сурово говаривала, что лучше, чтобы не пропустить учителя, учиться у всех встреченных… и что важен не вопрос, вам заданный — важен ответ, который вы на него дадите… Да, боюсь даже, с помощью не встреченных, а предназначенных именно вам Учителей что-то познать и нечто сотворить…
Вот среди прохлады комнатки появился и Шкаф (вспомнить ли мне здесь заранее о стране Шакаффа и о войне со страной Коммода? Пожалуй, вспоминать не стану. А может, вспомнить мне о некоей даме и о ее любви к шкафам?), Шкаф красного дерева с застекленными дверцами, с витражами — один из них изображал королевский замок (лиловое), перед ним девицу благородного воспитания (розовое), на коленях девицы единорог (розовато-белое), лужок и деревья (коричневое и зеленое), в общем, на самом-то деле немыслимая какофония цвета и грязи! Но как красиво, и как мозг просто начинал шевелиться, разбуженный внезапно капризной игрой бликов, сумерек, красок и… разумеется, и чувств, и воображения. Видно, тут впервые на самом деле, а не по-книжному, и прозвучал Китс, смладу писавший о своей fancy (см. об этом главку Охота на... нет, не на Снарка, такого я не люблю, хоть тут-там все гениально и оригинально, и все "совпадает", а на… единорога.) Тут впервые и почувствовал я, что значит просто тайна, чудо, явление, свет, знаменье, знак, чувствие (и предчувствие)… И потом — лампа! Керосиновая лампа! Лампа Аладдина! Фонарь волшебный и непредставимый мне сейчас: она плыла на Шкафе (иногда она там обитала летом, потому что при обилии света летом не такая уж в ней случалась надобность), Шкафе, только что мною упомянутом с соответствующими ассоциативными связями, величественно и покойно, без суеты и спешки, и таила ненапряженно тот душистый свет, который только и умеют рождать вот такие керосиновые лампы… Лампы в медной/бронзовой оправе, с узорными ручками…
"А я ее всю эвакуацию с собой провозила! И все матерились по-черному, да и меня материли! — А ты? — А я в ответ материлась и не давала!!" Бабка всегда появлялась легко, из ничего, но никого и никогда не пугая. Ее всеобъемлюще-нежное присутствие начинало ощущаться уже задолго до ее первых слов, и мы с maman давно привыкли к таким вот возникновеньям из ничто, а вот гости, бывало, и пищали — то-то мы веселились! А премудрый Муррик (некогда жила тут и Мура-Муррина, а потом появился и Муррик!), так тот явно завидовал такой поступи. И, по-моему, они с бабкой-домоначальницей на эту тему поговорили, но бабка своих тайн "даром" не открывала (угадайте цитату), ни зверям, ни птицам, ни... людям. И только один раз она созналась, что живя на улице, названной именем одного поэта, в южном поселенье, в годы великой и страшной войны, она принимала у себя темную, иссохшую женщину, ту, с которой ей внезапно захотелось говорить по-настоящему… Но женщину грызли и поглощали горести, невзгоды и болезни, какая-то "судьбина", и не захотела она разговаривать ни с кем из наших… Но всегда, всегда, каждый раз, когда бабка приносила ей воды (колонка была в доме своя, и кое-кто до нее допускался без всякой очереди, например, Абдулла, на руках которого умерла самая младшая бабкина дочка: "смерть, единственная неотвратимость, с которой невозможно мириться" — так она говаривала, и еще: мы вообще все жили всегда общностью дружественных людей, кто понимал, что это такое, и вот только это на самом деле и было нашей семьей на земле), так что я уже знал обо всем этом, что и словами-то трудно поведать иному человеку, и совсем не пугался, а только улыбался тому, что с бабкой можно было бы и не разговаривать совсем. И чаще всего, когда мы оставались вдвоем, мы так и поступали. Только премудрый Муррик иногда и появлялся, но у него находились и свои котовьи дела, так что…
"Ну, что ж, я так и поняла, что ты замечтался, и решила сама прийти. Ну, бери чашки… Так тому и быть: можно твою любимую, коричневую-коричную, английскую, с домиком и деревьями, с запрудой и мельницей, и сараюшкой, и дорожкой, по которой ты иногда убегаешь без спросу, непослушный ты мальчишка. А впрочем, мальчишки и должны быть непослушные, девочки, наоборот, должны быть исполнены послушания… так и должно быть, или нет?" — "Да на самом-то деле, бабуля, девчонки гораздо непослушнее, и вообще, если б ты знала, что они в школе вытворяют!" — и тут я благоразумно прикусил язык, но это делу все равно бы не помогло, если б бабка по-начальному решила продолжить разговор.
Конечно, монолог, или диалог произносился в уме и воображении, но это мне и не мешало, а помогало его понять в полноте смысла, с оттенками, без объяснений и распространений, которых по определению требует язык, и, разумеется, если это относилось к той части монолога или диалога, которую произносил (в воображении!) так называемый "взрослый".
И мы пошли в георгинный садик, нагрузившись чашками, блюдцами, сахарницей, чингисхановской узорчатой пиалой с айвовым вареньем (ой-ой-ой, какие огромные осы тогда летали!), не спеша, но и не медленно, позавтракали, и, можно сказать, день открылся… [Тут должен следовать кусок текста, собственно говоря, описывающий предысторию моего отправления из отчего, пардон, матернего дома в дом бабушкин, но описание это разлилось нечаянно во всем тексте псевдовоспоминаний, а посему пусть интересующийся, то есть неленивый читатель сам его и поищет!]
А я после всего и тем временем потихоньку-полегоньку направился к Юсуфу, и только очень ненадолго, миновав, наконец, все опасности в виде пегой козы Мепри (отсутствовала по причине внеочередной дойки) и желтой собаки Альфы (визит к ветеринару), задержался у Черной Реки, чтобы посмотреть на бабушкину стайку гусей (нигде не видно, значит, переплыли на ту сторону и спят-отдыхают в глухом затончике, юные особи на стреме, гусенки под боком главной гусыни, а главарь на перильцах мостков, где заодно и надзирает над всеми, где повыше, попрохладней и где не так легко заснуть даже и в жарчайший полдень), а еще полюбоваться на рощицу поднебесных ясеней, пошвырять камушки в гулящих под заборами кур и посмотреть на их переполох, взглянуть на афишку кинотеатра "Юлдуз-звезда"…



*

Какие разные имена у одной и той же субстанции, но, однако же, не у квинтэссенции: и "Черная Река", и "Канал", и, наверное, будут еще и другие имена и названья на разных языках, подразумевающих разные вещи и тем не менее все это остается той же самой Рекой, единственной и неотменяемой, неисчезаемой и неуничтожаемой. Моя Река — та, что связывает всегда два озера, или же та, что перетекается из озера в море, или же, вытекая из одной (не обязательно одной и той же, это может быть какая-нибудь третья Река… так и хочется задать самому себе вопрос — а не много ли рек в одном месте? Ответ: ровно столько, сколько надобится для рассказа!)…
Итак: два озера, озеро и море, две реки, связываемые третьей.
Близко у Черной Реки находился и дом моей бабки (если быть очень строгим к географии воображения), на берегу Черной же Реки, у самого Базарного места нашли и Муррика, а в проходе меж высоким здесь берегом и дощатым забором (да-да, я знаю, что повторяюсь) меня встретил Боба, огромный и, как потом выяснилось, вполне дружелюбный пес.
Вообще все важное среди людей происходит на берегу всяческих водоемов, стоячих и бегучих — потому что неподвижная вода это и лужа, и озеро, и море, и даже океан, а подвижная вода — это или Река, или источник… Но уж скоро, скоро не станет никаких рек, чует мое сердце, а появятся другие, которые на самом деле лишь одна, с беспрестанно меняющимся числом появления, и как кажется, появления только лишь во внутреннем зрении отдельно взятой разумной особи (необязательно человека), которая, опять же каким-то неведомым образом представляет собою и множество особей, число которых уже неопределимо, ведь мертвых на земле гораздо больше, чем живых.
Но вернемся к Реке. Она не была видна из высоких, округлоудлиненных окон бабкиного дома по той простой причине, что окна эти выходили в узенький проход меж собственно комнатой, и представлявшей собою дом (дом из одной комнаты? Да, и такое бывает, просто комната была большой и разделялась занавесками на прихожую и кухню, гостиную и спальню, или просто на пристанище для всех, как это и случилось сразу после землетрясения (и такое однажды стряслось в большом, нашем, то есть тартарском, южном поселении), когда все соседи и друзья хранили все у бабки, и комната тогда преобразилась в огромный склад… Вот зрелище для всех мелкобесов на свете! А для всех детей, как ни странно, радость, интерес и даже веселье). Да, так вот, сразу за проходом поднималась решетка, сваренная из Бог весть каких железок, но вполне прочная и вполне непроходимая, а за решеткой — огородик-садик, обладавший свойством становиться бесконечным для того, кто пристально посмотрит на него, и тогда огород-сад расширялся и становился целым миром, со своей Рекой и лесом из цветочных стволов, и территорией птиц (не хотите павлинов, будут индюки и индюшки, как сейчас слышу их клекот и бурчанье — а еще откуда-то появляются и гуси, важной и всегда влажной вереницей проходящие, вечно проходящие, к Реке, а еще утки и куры, во главе которых вышагивает наш смарагдовозолотой знакомец Хрони), а еще целые хранилища всяких книг в глиняной кибитке прямо на земле, о чем и не заподозришь сначала, и что это вовсе и не кибитка, а курятник, и даже и не курятник, а прямо александрийская библиотека, и, представляя александрийскую библиотеку, я так и по сию пору уверен, что греко-египетские правители имели ввиду прежде всего курятник… ну хорошо, павлинник, или павианник — разница ведь не в сущности, а в обитателях того мира, претворенных в этой сущности!
Но Река все равно незримо и невидимо присутствовала при доме, конечно же, организуя и направляя все виды пространства. Поэтому, может быть, мне не следовало возвращаться сюда, хотя мне многое дозволено и многое возможно, но ведь это известная вещь: никогда не возвращайся на то место, где тебе когда-то было хорошо, или что-то получилось — толку не будет. Второе правило пострашнее: не покупай вещью чувства и воображения вещей действительной жизни, своей или чужой. Рекомендую соблюдать эти основополагающие начала, и тогда все будет случаться в согласии с судьбой, часто выступающей в виде отдельного случая или в виде суммы случаев или же в виде каких-то знаков в вещах, не обязательно понятных и очевидных всем, но вполне читаемых теми, кто может их читать и знает, как и в какое время их надо читать.
Итак, Река присутствовала, и хотя из очевидной действительности явствовало, что она в единственном числе, но на самом-то деле, как оказалось, и много раз будет оказываться (буду повторять это неустанно), число ее было множественным, поэтому и рождалось ощущение, что Река окружает дом, хотя при свете дня виднелась только она одна, с мостами Базарным, и Ковроткацким (потому что за ним громыхала-стрекотала фабрика ковров), и Горбатым, и Железным (по нему даже поезда и электрички ходили, не только машины и люди, и животные) и прочими многими мостами, в том числе и Бетонным, уже не видными со стороны, потребной нам.
Мой самый родной на свете кот Муррик (не путать с пользующимся мировой известностью котом Мурром, это его пра-пра-пра-пра-прапредок по женской линии) часто бывал по своим кошачьим и не очень кошачьим делам довольно далеко от дома, и дела эти приводили его на обе стороны Реки (или рек, как вам будет угодно, не стесняйтесь), и рассказывал предсонными часами увлекательнейшие истории о существах там обитающих, и ползучих, и пернатых, и двуногих, и четвероногих, разноцветных и не очень, а то и просто невидимых, не утруждающих себя появлением в видимом виде пред тем или иным созданием. Правда, у меня не всегда доставало сил дослушивать моего кота до самого конца, да и по правде говоря, я не очень-то его и понимал в полупрозрачном и сладком тумане предсонья, но само состояние предсонья способствует не столько и не сколько умственному восприятию, а, скорее, восприятию в мире воображения и чувства мира воображения и чувства (простите, точнее выразиться не могу и на сей момент выражения не имею, да и не умею пока иметь, снисходительный читатель) — все это вовсе не так плохо, как кажется, только вот сильно способствует отделению от мира других людей, от мира дневных трудов и насущных забот тем более, так что ты будешь казаться равнодушным и себялюбивым… А это уже ведь другое совсем дело!
Вот Боба (помните ли еще моего за/под/заборного друга, моего благодетельного стража и хранителя, памятливые читатели?), так тот ничего и никогда не говорил, кроме насущных необходимостей, но зато, если уж он не хотел кого-то куда-то пускать, то и не пускал, и то же самое "что-то", не позволяющее мне преступать его повеления, позволяло мне не бояться его, а в тех случаях, когда страх приуготовлялся уже овладеть мной, он добродушно порыкивал что-то вроде таких вот речей "ну что ты испугался, у меня что, три головы отросли? Или может, у меня ядовитые змеи на загривке шипят? Нет, уж за змеями на озера, пожалуйста… Да что ты шарахаешься, я что, адским пламенем в тебя дышу? Не дорос ты до адского пламени!" Вот такие вот речи слышались мне иногда от некоторых моих друзей.
А иногда мне казалось, что все мы, и дом, и улица, и все, кого я знаю и люблю, то есть весь мой мир (или лучше сказать мой Космос? Или моя Ойкумена? Или, чего уж там, остановиться на таком безыскусном обозначении, как моя Вселенная?) находимся в самой Реке, внутри ее теченья, только не в воде, а на плоту, одновременно огромном и маленьком, устойчивом и неустойчивом (как тут снова не вспомнить предприимчивого царька!), и всех нас несет и несет, и даже нельзя сказать вперед или назад, но вполне можно, что просто несет (со всеми отрицательными коннотациями этого глагола) без направления, среди водного тумана, где и не бывает, и быть не может видимых определений, и только иногда над нашим плотом (то есть над нагим клочком земли и жизни) вдруг появляется далековыпуклый небосвод, и по нему, с востока на запад начинают скользить гроздья созвездий, среди которых явно угадываются и Древо, и Змея, и Меч, и Копье.
А еще я знал всегда, что нахожусь совсем недалеко, в самом начале моей Реки, и до конца ее предстоит долгий долгий путь, который на самом деле так короток, так несовершенен, но выбор все же на этом пути существует, как добрый, так и дурной… Мне даже странно казалось, что многим на Реке неинтересно — как может быть неинтересно на Реке? Там может быть страшно, или больно, или, напротив, радостно и приятно… Что ж, удовлетворимся такой мудрой пошлостью, как высказыванья такого вот рода "люди разные бывают", "не судите да не судимы будете" и подобного рода успокоительные, но вполне крылатые слова. Не хочется об этом почему-то говорить, но мне всегда казалось, что в погоне за чем-то необычным и забавным, и даже за новым и неизведанным люди забывают о спасительной устойчивости пошлости, о чем забывать не следует, и что в обращении с пошлыми вещами и речами не грех и ухватываться за них: пошлость, расхожесть обыкновенного во всех его проявлениях держит мир на плаву, в то время как поиск нового и желанье "усовершенствовать" и "продвинуться вперед" чаще всего приводит просто-напросто к изобретению нового оружия скорее, нежели к улучшению жизни нас, пошлых людишек, а, может, я и клевещу, но все-таки, не отказывайтесь так быстро от пошлости и больше прислушивайтесь к ней, может статься, она спасет вас и от еще большего и великого зла, нежели того, что уже с вами приключилось!
И вот тогда, после такого рода размышлений, наряду с ощущением чуда приходило и ощущение страха, и страх этот, выраженный в этом именно ощущении, хотел захватить всех нас, и одна только бабка (о Ба Теа и речи нет, она всегда оказывалась почему-то поверх всего, но не "над схваткой", если понятно о чем я) никогда и ничего не страшилась, находя, что и сам страх, и чувство страха являются не чем иным, как параличом воли и разума, наступающим не изнутри, а извне, под влиянием причин, далеких от нашего тела (или нашей плоти, называйте как хотите, только правильно поймите), и паралич это воздвигает вполне осязаемую преграду между телом и чувством здравого смысла, и по этой простой причине поддаваться ему просто бессмысленно, ничего хорошего не выйдет, но гораздо лучше осознать его причины, неважно какие прежде всего, внешние или, что бывает гораздо реже, внутренние, и, осознав, в свою очередь овладеть страхом извне, точно таким же способом, каким и он нами старался только что овладеть, и такая незыблемая уверенность окутывала нас точно облако, а потом и превращалась в адамантовый покров, уже недоступный таким "небожественным" чувствам (бабкино определенье) как страх, ужас, беспричинная тоска, или что еще… Но еще лучше в борьбе со страхом опираться на простые вещи — они обладают свойствами приводить нас в сознание лучше, чем транквилизаторы и наркотики, потому что опьянение на краткий миг это очень здорово, а опьянение на всю оставшуюся и отмеренную тебе жизнь совсем не очень здорово, то есть, я хочу сказать, губительно и более того, оно лишает тебя правильного выбора, и ощущение твоих границ стирается, а ощущение твоих границ в мире (каком угодно мире) — на самом-то деле твое спасение и существование, и вовсе не потому что ты "ограниченное существо", а потому, что ощущение границ (ну хорошо, пределов, если тебе так больше нравится, мой друг, заботливо и усмешливо взирающий на меня из кресла, где ты сидишь словно на троне премудрости, ну что ж, тебе можно, ибо ты уже в смерти, а я только еще начинаю умирать) есть признак человечности и человеческого разумения…
Однако, как-то раз мне захотелось вдруг понять и узнать, смогу ли я на шине Юсуфа добраться и до дома maman на другом краю поселенья. Для этого потребовалось масса хитростей, ловкости, уменья и просто лжи: например, где взять столько много времени, чтобы бабка ни о чем не заподозрила, ну, хотя бы не узнала? Случай, конечно, подвернулся вовремя (Ты замечаешь, мой невидимый друг, как дурное дело все время находит подходящий случай): мне было заявлено, что она, твоя бабка Гриппа (то есть вовсе не персона, родственная вирусному заболеванию, а Агриппина Теодоровна собственной персоной) отправляется к "тант Май" и ее корове "Бланш" (она же "Белянка") на ее день рождения (не коровы, а тант Май, а откуда такое нелепое обозначение, когда ее собственно звали вполне заурядно Мария Николаевна, то есть на самом-то деле "Мари-Ноэль" (а "Марья Николавна" как тартарские переделали, так и осталось)? А вот: она любила повторять неведомо откуда в ней взявшуюся поговорку, которую она, в свою очередь, услышала от какой-то тартарской поэтессы (она так говорила), заканчивавшей свою жизнь на том же самом краю южного поселенья, что и тант Май, и поговорка эта была такая: "сан су ни май", то есть, говоря по-простому, по-нашему, "у меня ни гроша", и этим она как бы и объявляла обидку свою миру и людям за то, что оказалась "здесь и тут" вместо того, чтобы быть "там" а не "здесь", и была эта обидка единственной, которую она когда-либо выказывала вслух, и то только при бабке или же при мне, а в остальном никто и никогда не слышал от нее ни слова жалобы и малодушья, потому что поэтесса считала, что это, видите ли, некрасиво. Что ж, если эстеты такие, то я согласен стать и остаться эстетом… А как бабка узнала тант Май, которую maman мгновенно окрестила "нечаянная француженка"?
Жизнь тогда, во времена их знакомства, текла тяжело и голодно, и бабка приторговывала куриными яйцами на местных базарах, впрочем, очень осторожно, чтобы избежать всяких совершенно нам ненужных неприятностей, а потому беспрестанно меняла эти самые базары просто как перчатки на балу. И вот однажды, со мной по левую руку (меня попросту деть никуда не удалось) и с довольно поместительной корзинкой по правую она вышла за Базарный мост на местный рыночек (иначе не сказать, там всего-то случалось зараз лишь три-четыре ряда), который любила посещать и в качестве покупательницы, потому что торг там отличался короткостью и эффективностью наряду с баснословной дешевизной.
Рядом с ней оказалась сухонькая застенчивая старушка. Слово за слово, они разговорились, а потом и последовало и приглашение на чай, и вот уже мы и в доме тант Май. Меня не интересовали их разговоры, и я отпросился посмотреть на корову в сарае: в полутемной прохладе стоял самый настоящий идол на четырех колоннах с глазами в пол-мира. Склонив голову, идол рассматривал меня, а потом, задумчиво что-то жуя, стал рассказывать про тант Май и ее когдатошнего мужа с синей бородой. Сначала я испугался, потому что прямо в голове у меня разыгрывалось театральное представление, где по бесконечным анфиладам комнат и залов блуждала тоненькая девушка в белом платье, открывая подряд все шкафы и сундуки. Зачем она делала это, и что она хотела найти?
— Она ищет ключ от входной двери этого дома, — последовал немедленный ответ.
— Разве ей плохо здесь? — спросил я.
— Ни плохо и ни хорошо, ей здесь страшно, и она хотела бы избавиться от этого страха, поэтому она и подсыпает мужу с синей бородой сонного зелья. Если она найдет ключ и откроет дверь, он уже не сможет ее вернуть. Таковы правила. Но вместо ключа она каждый раз находит одну из старых жен за дверцами шкафов и крышками сундуков, и каждая говорит ей, что они не знают, где ключ. Ближе к ночи муж просыпается, просит вина и исчезает за порогом дома. Девушка знает, что он не вернется до утра, и продолжает поиски. Но она также знает, что однажды ее муж вернется с новой девушкой, которая станет следующей женой, а она окажется в одном из сундуков и будет там спать, пока новая жена из любопытства и страха не откроет крышку сундука или шкафа.
— Зачем же тогда она согласилась стать женой этого человека?
— Она и не соглашалась, он просто похитил ее на ночной улице, когда путешествовал в той стране по своим полночным делам. Да и разве девушки знают, что с ними будет, когда они выходят замуж?
Но в эту ночь все оказалось иначе: проходя очередную комнату, Мари (ты, наверное, уже догадался, что это и была тант Май?) вдруг услышала плач. Она подошла поближе к углу, из которого и доносились всхлипыванья, и увидела огромную черную улитку в капкане. Девушка удивилась, но сразу же опустилась на колени и осторожно высвободила странное существо, тут же заговорившее.
— Спасибо тебе, Мари, — поблагодарила ее улитка и продолжала, — за то, что ты освободила меня, Юлию, королеву всех черных улиток, я награжу тебя тремя дарами. Ты будешь иметь право находить и есть нас везде, где бы ты ни оказалась, ты получишь книгу тысячи и одного рецепта, по которым нас можно приготовить, и ты обретешь свободу сегодня же ночью, так как я знаю, что сегодня твой муж с синей бородой (кстати, между нами, женщинами, она у него крашена синькой), вернется сюда с новой женой. Пойди на кухню и загляни в шкафчик, где находятся масло для смазки железа, и смажь им дверные петли двери, стоящей на пороге этого дома, они так заржавели, что для прочих людей не открываются, а муж твой и так сквозь них проходит, он ведь призрак! И никакого ключа, как ты уже поняла из моих слов, не существует.
По мере продолжения рассказа улитка все ближе подползала к подоконнику, и когда речь ее закончилась, исчезла в густой траве за окном.
Мари так и сделала, и стала свободной в ту же ночь, успев уйти из дома до прихода мужа с синей бородой.
Очарование от рассказа Белянки (которую, как вы уже вспомнили, вообще-то звали Бланш, но тант Май об этом не распространялась, как и о том, что случилось с нею в ее прошлом), не помешало мне все-таки немного испугаться, и я вернулся в комнаты, где бабка и тант Май распивали чаи, весело сплетничая о новообнаруженных знакомцах, знакомицах и совсем незнакомых людях, сам не свой. Тант Май весело рассмеялась, и страх рассеялся, а она сказала:
— Просто не бойся, когда тебе встречается что-то непонятное, и жди естественной разгадки, даже если тебе придется ждать очень долго, а то, что поведала тебе Бланш, очень-очень редко встречается… А впрочем, ты можешь расспросить про это Ба Теа, если она позволит, конечно, и будет в подходящем настроении.
По дороге домой я не задал бабке ни одного вопроса, но зато знал совершенно точно, что будет подаваться у тант Май в первую очередь на ужин.
Однако же вернемся к нашим баранам, или галерам, или… к моей шине. Юсуф даже не спросил, зачем мне шина на целый день, хотя шину и раздобыл, совсем новую и усовершенствованную всякими невинными хитростями, благодаря которым на шине этой можно было плавать хоть целый день, и даже переплывать перекаты Черной реки. Затем пришлось опустошить все копилки (не мог же я отправиться в путь совсем без еды? Могло ведь и крушение случиться, и тогда ведь я оказался бы на необитаемом острове!) и использовать все накопления, как тайные, так и явные (конечно, и Юсуф помог, добрая душа), и вот, наконец, когда бабка гордо и довольно (потому что в черных замшевых туфлях на вот-таки-и-х каблуках!) удалилась (наверное, день рождения она снова придумала, потому что я этих дней рождений этих подруг по пять раз в году помню, а гостевые приемы устраивались, чтобы всласть поболтать по-галльски, по которому тант Май так тосковала), я, даже и не особенно таясь (какое счастье — пегой Мепри на посту не стояло), побежал к Юсуфу, взял у него шину и тут же пустился на перекат, у того самого дома, где я впервые в жизни (и, видимо, и в последний раз, так как, по-видимому, тут же о ней забыл) увидел пляску цапель, и, спустив шину на воду, пустился в плаванье.
В общем, ни дать ни взять Телемах, у которого, как нам известно по его негодующей речи, не было собственного корабля, и поэтому он собирался, вопреки намерениям женихов, отправиться на нанятом им судне в качестве путешественника, заплатившего за… услуги владельца. Только вот Телемаху было тогда не пять лет и не десять… И вот тут я и стал понимать (понимать отнюдь не с точки зрения здравого смысла, а со стороны чувства и воображения), что такое чудо. Потому что после того, как миновались почти мгновенно все знакомые и малознакомые места (после примерно двух часов ("мгновенно" называется!) бешеной гонки по очень почему-то тогда быстрой воде Черной Реки), вдруг показались тростники, а за ними вихрящиеся воды сделали огромный изгиб и стали подозрительно похожими на наш Канал, и вот водные вихри поутихли и превратились в просто катящиеся струи, и вдруг я с ужасом понял, что сейчас будет Железный мост, а за ним — электростанция, сразу же за местом Ежевичной пещеры (там, где я увидел впервые ужас плотской любви без всякого объяснения со стороны других людей, так сказать, лицом к лицу, вследствие чего, я и не увидал лика такой любви), а там приходилось сразу же за бетонными быками выходить на берег и совершать долгий перебег (если не хочешь плестись целый час по весьма подозрительным пустырям, где с такой великолепной шиной, если застукают местные банды мальчишек, за тобою будет погоня, а потом драка, а потом горестное возвращение домой со всевозможно (и невозможно) разбитыми и побитыми, а то и просто выдранными частями тела), так вот, совершив перебег, надо спускаться к другой воде, носящей другое название, переводящееся почему-то как "Многие воды", или просто "воды" и, спустив шину на льдистопрозрачную и струящуюся жидкость, двинуться уже в обратный путь… надо ли говорить, что обратный путь, путь возвращения занял… тридцать минут. Поверил в это заранее один только Юсуф, но у него никогда не находилось желания и времени проверять мои захлебывающиеся от восторга рассказы о повторенных мною, моих и только моих собственных, путешествиях. Но мне почему-то и до сих пор кажется, что у него все бы произошло по-другому, а кроме того, у него и с ним на самом деле все происходило только по-другому.
Но забегание вперед — признак молодой жизни, а не старой, но при всем при том впереди течения реки ты не окажешься никогда, ты можешь быть только позади течения: ты просто этого не успеешь понять, как Река вновь станет множественной и многоликой, и ты вновь окажешься на берегу ее, гоня вперед бабкиных зловредных гусей и отчаянно боясь гусака Браню (Браня, потому что он постоянно бранился, даже когда еще по двору ходил маленьким птенчиком), а гусак этот, повторюсь, сердился всегда и сердился на все, и не упускал случая цапнуть мерзким клювом либо Муррика, либо Бобу (а тот ведь постоянно о чем-нибудь задумывался), либо хозяйку, либо соседку, либо, что он особенно любил, любого ребенка, попавшегося по пути, да и вообще все, что попадалось ему на глаза, будь это воодушевленный предмет, или невоодушевленный, и никому легче не становилось оттого, что эта дурная птица вдруг выплывала навстречу.
Но гарем свой Браня блюл отлично и вообще весьма хорошо справлялся со своими обязанностями: например, я шел за гусями, потому что таков был бабкин приказ (на всякий случай), но Браня и его стая никогда никуда не сворачивали и никогда никуда не опаздывали, и маршрут их соблюдался тверже и определеннее, нежели авиамаршрут: они строго шли по направлению к мосткам за рекой напротив Михиного дома, степенно и по порядку спускались на воду безо всякого шума и гама (не то, что другие стайки), и поначалу плыли верх по Реке к небольшим затончикам, известным только Бране или же гусыне постарше (другие гуси, кстати, не имели способности к мысленной речи — по той причине, что разум индивидуален, а не коллективен, потому они не владели речью для общения с бабкой или же… с нянькой Пашей! Увы, Браня-то говорил — и в основном, если не докладывал бабке о своих гусиных делах, то ругался).
Так вот, проведя примерно первую половину дня в этих затончиках, стайка направлялась вниз по течению к Базарному Мосту, и, не доплыв до ковроткацкой фабрики, устраивалась на бережках, примыкавших к Михиным садам, где, после всяческого рода купаний, омовений, общения с лягушками и прочими водными гадами, после полуденного сна и отдыха, а также после нескольких боевых схваток с местными кошками, собаками и мальчишками, беспокоивших гусей непрестанно с проплывающих мимо шин, стайка мирно-покойно направлялась восвояси, к мосткам, с которых и отправилась в путь поутру, к проходу к Черной Реке меж поднебесных ясеней (они же айлантумы), мимо Бобы, который обычно открывал один глаз в знак приветствия, мимо Желтой Альфы (забивавшейся внутрь своей дощатой будки, и уже оттуда недовольно рычавшей на Браню и получавшую, в свою очередь, предостерегающее шипение), мимо дома Райи и мастерового Михи, мимо Риммы, прямо к родимому протоку с Ноготковой чащей по одну сторону и Платаном по другую, в родимый курятник, он же гусятник, индюшатник и вообще на самом деле книгохранилище и глиняная кибитка… И уже потом, как все и вся успокаивалось после этого торжественного и воинственного прохода к местам ночевки, на дорожке меж чащей и древом появлялся Муррик, и теперь настало время рассказать и о нем, и о его появлении.
Его, котика моего, нашли по дороге в церковь. Бабка ходила туда более или менее регулярно, хотя ее безмерно раздражали, как она, пожалуй, слишком энергично выражалась, "эти чертовы попы" — высказывание, соглашаюсь, соглашаюсь и еще раз соглашаюсь, для истово-неистово верующей женщины, каковою и являлась моя бабка не на словах, а на деле, не совсем ортодоксальное… то есть о неисполнении церковных обрядов и речи не было, но остальные могли делать все, что хотели и имели полнейшее и совершеннейшее право спрашивать ее о чем угодно в таком сложном и ярком мире, как мир веры. Но меня она "туда" водила, и я ходил, надо сказать, с удовольствием и читал все, что подсовывали, тоже с удовольствием, и даже подружился с молоденьким отцом Павлом (мне он казался тогда молоденьким, может быть, потому что бабка таким его характеризовала в разговорах этого средних весьма лет однорукого мужчину).
Так вот, мы встретили Муррика (или же все-таки он нас встретил?) по дороге в церковь, по той замечательной дороге, которая мне и до сих пор снится и не забывается и в жизни, которой я живу и сейчас, потому что с той самой поры эта дорога и стала образцом и примером всех дорог (пеших дорог и тропинок, стежек зимних, о которых Франсик мне когда-то пел и играл, и воздушных летних путей, сотворенных неким дачным говоруном, оказавшимся бессмертным) моей жизни, начавшейся в те далекие времена, она снова и снова приходит ко мне в моих чудных многоцветных сновидениях и снах, всегда цветных, всегда внезапных и непредсказуемых, из которых всегда не хотелось уходить, и только еле ощутимые предостережения или же просто зов заставляли меня поворачивать назад, к мирострою, снова к миру постылому и к которому я все еще испытывал любопытство, граничащее с патологией!
Дорога струилась вперед, тениста и извилиста, и ее когда-то обсадили разными кустиками и деревьями, явно перепутав и кустики, и деревья, и вьющиеся розы, и одичавшую лозу, и вилась она неспешно по направлению к церкви Святой Троицы розового омерзительного цвета кирпича, никак не гармонировавшего (ишь, чего захотел-то я тогда!) с белесой зеленью верхушек тополей пирамидальных, вечно желтовато-прозрачной листвой неизменных айлантумов, поднебесных ясеней, а в просторечии просто вонючек, и подбиралась потихоньку к церкви, стоявшей немного поодаль от бурной Черной реки, над которой вечно кувыркались белые в голубом небе голуби, которых тут водилось-разводилось несметное количество, ибо округу населяли голубятники, наделенные разнообразными страстями: от страсти к анаше до страсти выменять какого-нибудь редкостного турмана или же павлина на что-нибудь столь же редкостное и бессмысленное, например, на "катеньку", безнадежно неузнаваемую в разводах серой грязи и бурых пятен неизвестного происхождения…
Он, мой котик, эта несчастная и прекраснейшая на свете зверушка, сидел под кустом, растущим у самого входа на мост, неподалеку от ковроткацкой фабрики, на которой приходилось работать посменно бабке (она говорила почему-то "служить", сейчас мне понятно, что служба — нечто вынужденное и необходимое для насущности, а работа — необходимость духовная, не всегда способствующая пропитанию и просто жизни, но зато весьма способствующая смерти-здесь и жизни-там), работать вопреки всем своим мечтам о сладостном ничегонеделании, и кот смотрел на нас почти задумчиво, словно прикидывая, не выбрать ли ему именно этих хозяев. Потом он повернул мордочку ко мне… И случилось то, что я определяю как озарение, а надо бы определить как знание, еще пока недоступное людям, хотя кое-кто на уровне догадок и ведает про это: мы начали разговаривать мысленно. Диалог у нас примерно такой случился:
— Ну, что, будем жить вместе или как? Да знаю я все про тебя. Можешь мне и не рассказывать, то есть ты можешь мне это, конечно, рассказать. Но мне это без надобности. Потому что я и так уже все в себя вобрал и мне все понравилось. Потому-то я тебя уже и выбрал. Будь спокоен, и пусть твое славное сердчишко не бьется так сильно. Бабку я беру на себя. Она и сама кое в чем мыслит относительно меня — извини. Никак не привыкну мысли выражать на вашем скудном языке, не получается так, как я хочу. Да, конечно, мы будем путешествовать ночами, и в сумерках тоже. И на заре, разумеется, на той самой, где росистая трава холодит пальцы ног, и посетим многие места, пока тебе недоступные, раз уж ты такой способный.
Только не показывай вида, что ты меня слышишь и понимаешь, нет, этого не надо, нас неправильно поймут, дорогой мой маркиз Карабас, хорошо? Ладно, я уже начинаю переговоры с твоей противной, въедливой, любящей тебя без памяти бабкой, наследство которой так никогда и не попадет к тебе в руки, сестры, которой ты так никогда и не узнаешь (хотя, конечно, до определенного исполненного срока ты ее и видел каждый день), но хоть она и живет, всегда живет в столь любимой потом тобой закатной Лютеции-Веденеции, нет, мой дорогой, у тебя другая судьба. Какая? Ты опять начинаешь со мной говорить. И видишь, бабка начала беспокоиться, будь добр, не разговаривай со мной…
Конечно, я что-то отвечал ему, что-то спрашивал, но в основном говорил Муррик, и все, как он сказал, все так и случилось. Вот только он поставил два условия, предварительно извинившись много раз и непрестанно виноватясь: не спрашивать его о будущем и не спрашивать его о том, сколь долго я пробуду с ним. Я и не спрашивал. Я вдруг понял, что не надо спрашивать. Надо понять, что тебе внезапно дается в этом мире и прожить это со всей полнотой, на какую только способен. И тогда, может быть, и поймешь что-то и постигнешь…
Бабка, как и ожидалось, не стала мелочиться и сообщила мне, что раз уж я так виновато смотрю на нее, то, пожалуй, котика мы возьмем в дом (да-да, вот так торжественно и было заявлено мне), но… Далее перечислялись условия, на которых это и только это и возможно, то есть — не брать кота в постель (ага, сейчас), не мучить бедное создание (ее выражение) разного рода мерзкими процедурами (пусть бабка сама и знает, что она хочет сказать этим словосочетанием. А я не знаю и знать не хочу, вероятно, банки там разные к хвосту привязывать или что еще не знаю. Не знаю и знать не хочу после того случая, задолго до всего, в очень раннем детстве, когда долго и жестоко дрался с дикими мальчишками с "по ту сторону холма" за котенка, которого они бросили в воду Канала, протекавшего в сторону аэродрома и селенья, и бросили вместе со мной. Я раза три все-таки нырял за зверушкой и шарил по ровному песчаному дну, пока на четвертый раз, избитого до беспамятства, захлебнувшегося, меня не вытащили сердобольные рабочие аэродрома, проходившие как раз мимо — но зверек был мертв, то ли захлебнулся, то ли в бессознательном состоянии я слишком сильно сжал его… но с той поры это стало одним из кошмаров моей жизни…).
Однако все же я и сейчас еще вновь за одно только воображаемое мгновенье (а время может быть только воображаемым временем) могу оказаться под неправдоподобно высоким небосводом цвета зеленоватой бирюзы, почувствовать на коже жало солнца, увидеть прореженные овцами и козами неизвестного именования кусты по обочинам пыльной дороги, наступить стопою в толстый слой пыли, всей подошвой ощущая горячее счастье, временами прерываемое самой мучительной и внезапной болью на свете: в голую и пригревшуюся от блаженства пяту вонзается свежий, твердый, с беловато-жесткой мякотью "пятак" (растение с каштанообразными плодами, величиною с небольшую фасолинку, только вот у каштана шипы на кожуре плода мягкие, а у этого так сказать растения — Боже вас упаси получить такой вот "пятачок" в пятку знойным полднем! — иглы бывают и в пол-сантиметра, и претвердые!), в общем, да здравствует уязвимый Ахилл с его пятой, чьи страдания известны мне вовсе не понаслышке и да здравствует его черепаха, которую он никогда-никогда не догонит…
Кстати о черепахе: как-то свежим утром, в облаках сирени воспаряя, мое внимание привлек внезапный и острый блеск. Подошед поближе, увидел я прекрасную и маленькую черепашку, чей панцирь сверху представлял собою ни что иное, как алмазную граненую пластину, а снизу такую же пластину, вероятно, из того же материала, но только темную. Черепашка, как ей и полагалась по статусу "модуса вивенди", совершенно и нарочито не спеша, пересекала небольшой кирпичный мосток, соединявший Ноготковую чащу с глиняным домиком-кибиткой-книгохранилищем, в просторечии — курятником. Я немедленно отправился за новой зверушкой, от которой с громким мявом отскочил соседский кот Тишка, попытавшийся зацапать эту штучку себе. Хрони, высунув откуда-то из-за поилки с водою свой лилово-алый гребень, сначала подозрительно уставил хризопразовый глаз на черепашку, потом на меня и… клянусь вам, недоверчивые читатели, я понял, что он (петух то есть) пренасмешливо улыбнулся. А что, тема для диссертации-нетленки: улыбаются ли петухи, и если да, то в каком эквиваленте по отношению к человеческой улыбке (не хмурься ученый, не раздражайся русист, не презирай меня, писатель — в заглавиях диссертаций и в самих диссертациях еще и не то прочтете!). Но я, нимало не смутившись, продолжал столь же неспешное шествие за черепашкой, которая уже достигла дувала (глиняный забор, чтоб вы знали, из щелей которого по прохладным ночам выползают восхитительные скорпиончики, желтые покрупнее, и черные помельче, и начинают свои охотничьи ядовитые делишки, успешно деля охотничьи угодья с гекконами и даже с однажды лишь мною увиденной мохнатой фалангой (ее тут же Хронин гарем склевал) и прочими ночными тварями).
Но вот где-то сзади муркнул-мяукнул Муррик, но я уже взлетел на гребень дувала и там, оглядевшись, заметил все же острый блеск панциря и пустился, предварительно осторожно спустившись вниз, за ним вдогонку. Почему вы не делаете мне замечания, ни во что не верящие читатели?
Увы, я повторил участь Ахилла (только в этом случае): чем ближе я приближался к алмазному панцирю, тем ярче блестел он, и тем ближе, мне казалось, я подошел к черепашке, но чем ближе я оказывался подле нее, тем дальше видел себя и ощущал себя. А черепашка прошла под пограничным Платаном, миновала дом одного божьего раба по соседству, и начала спуск к берегу Реки… Я пустился изо всех сил следом, но не успел, потому что черепашка протиснулась в нору под пучком из смеси крапивы и травы, и там и исчезла. Поскольку опыт Алисы (все-таки она скучная девочка) мне совершенно не светил ни с какой стороны, а любопытство глодало меня уже здесь и сейчас, я возвратился туда, где пребывал раньше и предался размышлениям, ничего не видя и не слыша.
Вот не ведаю, догадался ли об этом Муррик — об одновременности моих времен, растворенных в чувствах и в воображении, и что он про это подумал. И какая у него было реакция: может, то, что он пришел ко мне тогда, под придорожным кустом у самого входа на мост, и стало моей наградой в этой жизни? Мои чувства в таком направлении не идут.
После бабкиной нотации в виде "ценных указаний", как мы иногда дразнились, нам обоим, меня отправили домой с новым котом-зверушкой, предварительно и снова дав чуть ли не письменные инструкции, а сама бабуля гордо продолжила путь к церкви, каковое занятие тогдашними властями не поощрялось.
Я прижимал котика к груди так нежно, как только это возможно, и очень надеялся, что у нас с ним опять будет такой внезапно-чудесный разговор мыслями… но надеялся я напрасно. И стал беспокоиться. Может, я что-то не так сделал или не то сказал, или проявил чрезмерное любопытство. Даже не мог заснуть поначалу, что заметила и бабка, и maman, и дальневосточная женщина Эма, пришедшая по хозяйству от Ба Теа (они все в тот день собрались в бабкином доме). Maman в ту пору жила в одном из южных городов "большого промышленного назначения", на берегу Канала, на набережной то ли Строителей, то ли Металлургов, то ли Авиаторов, то ли Конструкторов, а, может, и Железнодорожников, упиравшейся в проспект то ли Новаторов, то ли Изобретателей, в свою очередь, пересекаемые улицей то ли Хейдара, то ли Лагерной, то ли… Неважно, хотя и важно! А почему? Почему, почему…
Потому что снова по берегу Канала ходил удод, царь птиц, воинственно топорща жемчужно-серый хохолок, собиравший боевые крылатые батальоны ворон и ласточек, стрижей и галок, воробьев и синиц для сражения с крысами за очередную помойку, а Муррик снова рассказывал мне очередную историю о том, как жил-был на свете кот, который вовсе котом не являлся, а жил в одном из многих наших миров как тамошнее обладающее разумом существо, и стало ему скучно жить просто так, и завел себе этакого чудака-человека по хозяйству, чтоб было кому мышей приносить, или же чтоб было кого поругать за невкусную еду, или же просто чтоб домом занимался: то есть не затыкал бы дырки в плинтусах, не закрывал бы воду в ванной, или же не включал бы свет по комнатам, в общем, для экономической деятельности сгодился бы, сказано-сделано, вот почему кот быстренько такого человека нашел поблизости от ближайшего базарчика, которых плодилось видимо-невидимо при любых учреждениях любого толка в нашем южном поселенье.
И стали они жить-поживать да добра наживать: кот на печке (то есть на батарее центрального отопления, если такая имелась) лежал, человек мышей ловил, в магазин ходил, и хоть у человека и была еще и maman, и бабка, и даже прабабка, и всякие видимые и невидимые существа, так бы и жили и не тужили они с человеком, да вот беда: в этом мире вышел ему, человечишке дорогому, срок пребывания, и должен он был уйти из бабкиного дома вот уже вскорости, а в непреложности судьбы кот понимал и даже и сам являлся отчасти ее частью и участью, осуществляемой, а вовсе не воображаемой. И день этот настал, и ничего нельзя уже было поделать, да и невозможно. И тогда кот не звуковой речью, а мысленной сказал человеку, хоть тому и мало еще лет исполнилось для такого решения: должен ты, дескать, человек, уйти из бабкиного дома и перейти в дом maman, и сделать это сегодня. И понял человек, что пришла пора расставания и перехода, и начала чужого и холодного существования даже уже и не в этой земле, что придется ему, дабы минула его иная судьба, выбрать не юг, а север, и там уже пройти чрез все, что ему положено, и закончить жизнь уже не живым, и иным, как будто бы и неживым, не захотевшим принять новое время и раствориться в нем, и тем самым укорениться и обрести еще раз новую жизнь с местоположением в ней, а значит, и с пространственным в ней ограничением. Горько заплакал человек, да делать было нечего, и пришлось смириться, потому что, как сказал еще один мудрец, только смирению и можно здесь научиться (Т.С.Э. — предупреждаю, что это расшифровывается вовсе не как тепло-свето-электро-станция, о дотошные читатели).
И вот однажды утром Муррик, то есть кот, муркнул человеку (то есть мне), и мы пошли на остановку автобуса (железная коробка с четырьмя колесами на бензиновом двигателе, воняет и гремит ужасно), у речки Ларсы (Что за дурная память? И откуда я вспомнил это название?). Но вот только огромные тополы вдруг грозно и хрипло зашумели, и в бензиновой вони вместе с запахом роз поплыли дотоле незнакомые слова "гушт", "овкатлар", "уй", "шастри" и много-много других, вдруг ставших душить меня и уводить в другое место. Муррик еще раз решительно муркнул, и автобус подкатил, и чумазая мордочка какой-то девчонки приветливо улыбнулась из окошка, и мне пришлось подняться в салон (да-да, так и говорили, "салон автобуса", отчего мне представлялась овальная зальца с дамами в кринолинах и господами во фраках…).
Я не заметил исчезновения кота, но ведь они и так всегда исчезают и появляются незаметно. А огромная стекложелезная машина медленно поднималась над сероголубой дорогой и под нею начинала уже струиться, неизвестно где начинаясь и уходя на север Река, и я одновременно увидел все ее ответвления и развилки, и повороты, и за одним из них на сдвоенной шине, увитой почему-то виноградом, сидел, развалясь, с палкой крючковатой в руке, весь золотистокоричневый Юсуф и кивал мне, медленно растворяясь в смарагдоволиловой дали, а Хрони, сидя на дувале (помните, что это такое, любезные читатели?) поводил лиловым гребнем, и что-то склюнув из щели, вдруг лукаво повернул шею и закукарекал так могуче и звонко, ну прямо как Марио дель Монако в "Отелло" или как даже Ланца в "Серенаде солнечной долины"!
Все уходило и уплывало, и мертвые, наваленные горою на глубоком дне всего дна с истоками Реки, тоже меркли и исчезали из моего зрения навсегда, и я сам тоже исчезал, судя по моим ощущениям, вместе с бабкиным домом и своими собственными раздумьями перед выбором между собакой Желтой Альфой и пегой козой Мепрей, и Боба открыл один глаз и слабо гавкнул на меня (дескать, раз уходишь, то уходи и не смей беспокоить старика своими глупостями и слезами, а слезы-то и вправду текли обильно и могуче, вливаясь еще одним притоком в Реку и становясь и ее частью).
Мы разлучались, моя бывшая жизнь и моя жизнь будущая, все глубже и глубже, и вот, наконец, и случилось то, что и должно было случиться: все южное поселенье вдруг покрылось тонкой пеленой пушистой и горячей пыли, из нее взмыли в беспредельные, кем-то искусно сделанные небеса мириады птиц и огромных крылатых насекомых, и я увидел, как крысы и вся мелкая живность высыпали из нор и щелей на улицы и устремились куда-то в какую-то вечную глубь, как люди спокойно и мирно, и неподвижно, и безмолвно сидели в садах, у окон домов, и с печальноокаменевшими ликами закрывали очи, но вот потом вой и мык всего живого долетел до меня, отдаленный и все же ржавоскрежещущий, и в воздушную чашу, в ее самую внутренность стало закатываться все южное поселенье, и столпы света сиянием своим все скрыли от меня, и я остался совсем один.