Книжно-Газетный Киоск


Мемуары




Лина КЕРТМАН



ОДНА ВСТРЕЧА

Никогда в жизни — ни до, ни после, — ни к кому я так не приходила. Нет и никогда не было в моем характере этакой «журналистской» бойкости, напористости, которые позволили бы вот так — без звонка (впрочем, в том далеком 1981 году — в квартире Анастасии Ивановны еще не было телефона), без предварительной договоренности — отправиться в дом незнакомого известного человека.
Но изданные в середине 70-х годов «Воспоминания» Анастасии Цветаевой стали таким огромным событием в нашей жизни (моей, и моей семьи, и друзей), и с таким жгучим волнением и нежной любовью читали мы о маленьких «Асе и Мусе» (детское домашнее имя Марины Цветаевой), о сказочно прекрасном и подспудно трагическом их детстве, о матери, отце, даче в Тарусе и доме в Трехпрудном, о молодости Марины и Аси после смерти матери — с горьким сиротством и пронзительными озарениями, о «фантастических» (до головокружения…) беседах их со «взрослым» Эллисом, сумевшим почувствовать внутреннюю необычность и трагическую обреченность этих девочек (поэт-символист Лев Эллис позднее был воспет в поэме Марины Цветаевой «Чародей»), о нежной и печальной встрече их с Нилендером (ему посвящен цветаевский «Вечерний альбом»), о празднике Коктебеля, подаренном сестрам Цветаевым самым дорогим другом их юности (и зрелости тоже — другом до конца…) Максом Волошиным… И далее — взахлеб — встреча Марины на «Максовом» коктебельском берегу — с 17-летним Сергеем Эфроном (вот, оказывается, какой он был — с огромными добрыми глазами на худощавом загорелом лице — глазами трагическими, но часто полными и живого лукавства, и радости, глазами человека, умеющего слушать и всей душой откликаться на сказанное Мариной) — мы тогда впервые услышали что-то живое о нем… Эту встречу мы уже тогда, в середине 70-х, — задолго до того, как узнали сказанные о ней Мариной годы спустя слова — «чудо встречи» — остро со-пережили… И «Асиного Бориса» — такого «трудного» — лиричного и насмешливого, влюбленного — и в разгар любви вдруг резко закрывающего душу, притягивающего, завораживающего — и «не пускающего» даже любимую девушку слишком приблизиться к душе его (такое происходило почти помимо его воли — что-то в нем, что было сильнее его, сдерживало и не пускало…) — взволнованно узнавали и воспринимали мы, идя по следам ее памяти… От первой встречи их московской зимой, на катке, от того сумасшедшего, головокружительного, дух захватывающего полета их на быстрых коньках, когда он, к торжеству ее, первый (!!!) «попросил пощады» — до летней встречи в Коктебеле, когда мы «вместе с Асей» растерянно узнали о странном розыгрыше Бориса, через всю зиму и весну протянувшемся — он вовсе не такой «старший и мудрый», как ей представлялся (ему вовсе не 27 лет, а всего 19, он ровесник Сережи)… И далее — оборвавшее редкий праздник коктебельского лета прощание «двух неразлучных» (так сказано в ранних, доселе неведомых нам цветаевских стихах) сестер — на вокзале, с которого они впервые отправлялись в разные стороны (каждая — со своим избранником). И «радость-страданье» этого прощания — так переводится это чувство на язык давно любимого ими Блока…

Стоишь у двери с саквояжем…
Какая грусть в лице твоем!
Пока не поздно — хочешь, скажем
В последний раз стихи вдвоем…

…О, как читали мы все это! Когда лет десять спустя я узнала об особенной любви Марины Цветаевой к книге Сигрид Унсет «Кристин, дочь Лавранса», вдохновившей меня на книгу об этом (Лина Кертман. «Душа, родившаяся где-то…» Марина Цветаева и Кристин, дочь Лавранса. 2000 г. М.) — я вспомнила, как любили мы тогда книгу ее сестры Анастасии… Именно так, как писала благодарная своей корреспондентке (многолетней верной Анне Тесковой) Марина: «Главная же радость, что почти 600 страниц, что на так долго радости… Так книгам я радовалась только в детстве». И еще: «…хочу Трилогию («Кристин, дочь Лавранса» — Л. К.), чтобы рядом с этой жизнью шла другая — моя… Живу ее жизнь…»
…Да, вот именно так это и было у нас тогда. В холодной комнате общежития на Урале, не слыша всегдашнего шума в общежитском коридоре, не замечая холода, забывая о времени — читали с мужем вслух, взахлеб — и «жили» в жарком Коктебеле, в доме в Трехпрудном, в Тарусе, любимой сестрами так восторженно и нежно… Со-пережили раннюю смерть матери Марины и Аси (и вновь — впервые узнанные строки Марины — «Видно, грусть оставила в наследство, / Ты, о мама, девочкам своим…»), и — по-иному, но не менее больно — «тихую и стоическую кончину» их отца… И — удивленно смеялись, читая о том, как почти уже взрослые Марина и Ася были способны — как в раннем детстве! — подраться с братом Андреем из-за собаки…
 А главное — любили, любили их всех — как близких, родных, навсегда вошедших в душу людей. И — такая «магия» была во всем этом, что приход в Дом к Анастасии Ивановне Цветаевой (пока она здесь, с нами, — пока это еще возможно!) — казался совершенно естественным, более того — необходимым: не простишь себе, если не решишься и не придешь. К тому же еще восхищенные ее книгой пермские друзья так просили меня обязательно увидеть Анастасию Ивановну (я тогда чаще них бывала «наездами» в Москве), что я чувствовала себя обязанной это сделать — придти как бы «посланницей» от многих любящих читателей. Конечно, я и сомневалась, и волновалась, но «образ Аси», возникающий после чтения ее книги — так умеющей смягчать Марине ее остро болевые столкновения с Жизнью (особенно в годы угловатого отрочества), такой чуткой, деликатной, доброжелательной — обнадеживал…
Хотелось о многом спросить ее: в первой редакции книги было много умалчиваний и недоговоренностей — вынужденно оставляемых автором «пробелов в Судьбе» (в судьбах…) Многого мы тогда не знали, но не могли не ощущать резкие «сокращения», скорее всего сделанные не столько «внешними» редакторами, сколько — ее «внутренним редактором», живущим тогда почти в каждом публикующемся авторе… Эти «лакуны» мы ощущали очень остро и «болево» (как бы ни понимали объективную реальность, в которой без них книга не могла бы выйти): получалось, что в какие-то моменты «душа книги» вдруг как будто «захлопывалась», не оставляя ключей (совсем как «трудная душа» Бориса Трухачева…), «отшвыривала» нас — так доверившихся, так горячо и преданно ее и ее «героев» полюбивших… Многие вопросы мои, тогда заданные, сейчас, когда так многое стало известно, звучат наивно, но — таковы были наши трудные пути познания… Что заставило Сергея Эфрона — серьезно больного туберкулезом, к тому же, по словам Ильи Эренбурга в его тоже взахлеб читаемой нами тогда мемуарной книге «Люди. Годы. Жизнь.» — «доброго, мягкого, скромного» — пойти на войну: сначала — в Первую мировую — медбратом, а потом… как и почему он оказался в Белой Армии? — Тогда мы «вслед за Эренбургом» недоумевали по этому поводу… Боже мой!
Мы сейчас и сами забываем, как за последние годы изменилось у многих из нас (кроме тех, кто тогда обгонял время…) восприятие всего на свете! — Так, кардинальный пересмотр Сергеем Эфроном своих прежних взглядов (периода Добровольчества) и идеалов нам представлялся тогда вполне понятным, естественным и заслуживающим уважения (примерно как у Вадима Рощина — героя трилогии Алексея Толстого «Хождение по мукам»). Другой вопрос, что мы тогда еще ничего не знали о трагических подробностях его «перехода на другую сторону баррикад»… Помню, как бурно обсуждали мы предполагаемое участие Сергея Эфрона в войне в Испании: если он был там — может быть, был знаком с Хемингуэем? — А уж с Ильей Эренбургом, с которым они были давно знакомы — точно должны были там встречаться! Может быть, годы спустя Илья Григорьевич рассказывал об этом Анастасии Ивановне? (Гораздо позже стало известно, что Сергей Эфрон рвался в Испанию, но его не пустили — оставили во Франции «на службе СССР».) А с Борисом Трухачевым — Асиным Борисом! — что случилось потом? (В первой редакции книги не было главы о его смерти от тифа, и я помню, как мы терялись в догадках — как о «без вести пропавшем» близком человеке…) И еще волновало нас (после «Повести о Сонечке», где мы погрузились в атмосферу романтических дружб молодой Марины и прониклись симпатией к пылкому юному поэту «Павлику А.», с которым они вели в холодном и голодном 1919 году в ее «чердак-каюте» «фантастические» беседы, уносящие от холодной земли): неужели в 1939-1940 годах (когда Марина Ивановна с Муром вернулись в Советскую Россию и остались одни после арестов Сергея Яковлевича и Али) они так и не встретились с «Павликом А.» (и, может быть, с другим героем повести — «Юрой З.»), с которым так дружили когда-то, неужели он никак не «окликнул», не поддержал ее? И еще — можно ли достать где-нибудь ту юношескую повесть Сергея Эфрона («Детство»), о которой Анастасия Ивановна написала, что «восхитилась и до сих пор восхищена его проникновением в душу Марины, так недавно ему встретившейся, неподражаемой правдой его психологического анализа в самом жару его любви к ней»? И еще — были ли у Анастасии Ивановны — после той, так восхищенно описанной ею поездки на Капри, в гости к Горькому — после чудесно «подаренного» ей Горьким (приславшим приглашение), богатого необыкновенно яркими впечатлениями месяца, когда она «взахлеб» слушала его рассказы и писала книгу о нем — были ли встречи с Алексеем Максимовичем в следующие годы? И еще об очень многом хотелось поговорить…



* * *

И вот мой дальний родственник Вадим Павлович Соколов (литературный критик, член Союза писателей) диктует мне адрес Анастасии Ивановны: такая-то улица, такой-то дом, квартира…
Отчетливо помню, как поразила меня в тот момент будничная простота обыкновенного московского адреса: по аналогии вспомнился очень впечатливший отрывок моноспектакля из воспоминаний Анны Григорьевны Сниткиной (в тот момент — юной стенографистки, потом — жены Достоевского) — Аня Сниткина разворачивает зажатый в кулаке листочек с адресом человека, к которому впервые идет стенографировать — улица такая-то, дом такой-то, спросить… Достоевского! — Актриса очень тонко передала это удивление, даже потрясение от разницы масштабов…
Вот именно такое чувство охватило меня, когда, внимательно сверяясь с записанным адресом, подходила к нужному дому (очень обычному, ничем не выделяющемуся), поднималась по лестнице и, наконец, звонила у той двери, за которой… — как-то трудно было сознанию «вместить» это… — та самая «Ася»…
Дверь открыла молодая девушка с простым приветливым лицом. Видимо, сразу ощутив всю меру моего смятения — сочувственно успокоила, не дожидаясь вопросов: «Туда, туда Вы попали! Я соседка — из дома рядом. Помогаю Анастасии Ивановне по хозяйству. Знаете, прочла ее книгу, так была потрясена (Вы тоже, да?), а потом вдруг узнала, что она живет в нашем дворе. Представляете?! Я сразу бросилась спросить, не надо ли чем помочь, и вот… иногда помогаю… А Вы не москвичка, да? Тоже после книги — просто поговорить пришли? Правильно, что решились! Анастасия Ивановна сейчас выйдет».
Анастасия Ивановна вышла в прихожую не ко мне (девушка не успела ничего ей сказать, и звонка она не услышала) — она торопливо, озабоченно направлялась на кухню. Вот эта строгая озабоченность — первое, что поразило меня как что-то не ожидаемое в ней…Озабоченность эта не была похожа на энергичную собранность «деловой женщины» — часто встречающегося в те годы типа. Сразу видно было, что это — женщина других времен; видно было, что Анастасия Ивановна — человек очень преклонного возраста, «не удостаивающий» мир стараний выглядеть моложе, точнее — убежденно не считающий нужным тратить на это время и силы, считающий себя обязанным потратить те силы, что еще есть — на другое…
«Из тех времен» остались в ней только глаза — молодые, живые, умные, на все откликающиеся… впрочем, нет — не на все! — многое твердо отсекающие, но уж на то, что оказывается близко душе ее, на «родное» и совпадающее — откликающиеся с полной открытостью. Все это я почувствовала чуть позднее — в очень разной эмоциональной реакции ее на разные вопросы. А пока… — О, какие чудесные цветы! Необычные — я таких не знаю. Как они называются? — Эти слова были обращены ко мне с беглой приветливостью — не как к «посетителю», не как «к гостю», а — как будто мы встретились где-то «на нейтральной территории» — не в ее доме… А я от волнения даже забыла, что держу цветы в руках! И — не знала, как они называются! (Я вообще плохо разбираюсь в цветах.) Выручила та приветливая девушка: «Это анемоны!» — «Давайте поскорее устроим их!» — оживленно попросила девушку Анастасия Ивановна, и тут же, чуть повернув голову в мою сторону, — холодновато, официально, но и — с той, почти ушедшей из нашей жизни безукоризненной воспитанностью — «Извините, я должна рассчитаться за молоко!»  Женщина, которая, видимо, принесла молоко, как-то очень «по-родственному» крикнула из кухни, что это совсем не к спеху и не обязательно заниматься этим сегодня, тем более, раз к ней пришли, но на это Анастасия Ивановна твердо, решительно, даже с каким-то «нажимом», возразила: «Нет, зачем откладывать! К тому же я в прошлый раз осталась Вам что-то должна!»
Прошла на кухню — и какое-то время было слышно, как она серьезно, даже педантично что-то подсчитывала… Годы спустя я прочла в одном из писем Марины Цветаевой о том, что она — «не богема» и полностью признает над собой официальные правила, для всех людей принятые (в письме идет речь о приближающемся сроке платы за квартиру), и исполняет все повседневно — бытовые требования жизни — и сразу вспомнила этот эпизод в доме Анастасии Ивановны.
Между тем, девушка пригласила меня в комнату — ту самую, что много раз потом (гораздо позже, уже в «перестроечные» годы) показывалась по телевизору во время различных интервью Анастасии Ивановны — той комнаты с фотографиями отца и матери, юных Марины и Аси, юных Марины и Сережи, первого мужа Анастасии Ивановны Бориса Трухачева, Марины Ивановны с Алей, с Муром, Анастасии Ивановны с сыном Андрюшей (в разных возрастах), со вторым мужем Маврикием Александровичем (та теперь очень известная фотография — сидят Марина и Ася с детьми — первенцами! — на руках, за ними стоят их мужья); с фотографиями Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, разных веселых компаний в Коктебеле, с рисунками Макса Волошина… Со всех стен этой небольшой комнаты смотрели глаза людей из того — «нездешнего» — мира — мира ее чудесной книги, оживившей их всех…
— Да, я Вас слушаю! — Я так засмотрелась, что даже не расслышала, как Анастасия Ивановна вернулась в комнату. Я очень редко замечаю (и тем более — запоминаю) одежду, но тот длинный зеленый халат, что был на Анастасии Ивановне в тот день, почему-то запомнился. Это был очень «домашний» халат — вещь, в которой человеку удобно у себя дома работать и отдыхать — не «нарядный», не для гостей! — и в то же время в нем нельзя было оказаться при неожиданном приходе гостя (а это в ее жизни случалось часто!) «застигнутой врасплох» и быть вынужденной торопливо переодеваться. В этом — как во многом другом в ней — мне увиделся очень «свой» — может быть, к преклонному возрасту окончательно выстроенный и выстраданный — путь построения отношений с внешним миром: путь, в основе которого — полная внутренняя свобода и независимость, органичное чувство собственного достоинства, включающее в себя уважение к этому чувству в других, строгое разделение главного и не главного в жизни... — Слушаю Вас! — Очень косноязычно, сдавленным от волнения голосом попыталась я сказать, что значила для меня и друзей ее книга… — О, я уже так много раз это слышала! — Анастасия Ивановна взглянула на меня с немного насмешливой «умной усталостью», — включающей, впрочем, в себя какую-то долю понимания и сочувствия. — Да, так что Вы хотели спросить?
И я — растерялась. От многого… И от того, что Анастасия Ивановна сразу догадалась, что я пришла с вопросами, и — от того, что не было (в ответ на мои пылкие слова о ее книге) той — видимо, подсознательно мною ожидаемой растроганной теплоты, а
главное — я вдруг поняла (хотя можно было и прежде догадаться!), как много народу приходит к ней вот так, — и почувствовала, сколько усталости в ней накопилось. Вымечтанного «задушевного растроганного разговора» явно не получалось… От этой растерянности я как-то судорожно — торопливо «выхватила» из множества вопросов первый, что вспомнился — из наиболее «верхнего» (чисто «информативного») слоя. (Впрочем, возможно, что интуиция повела меня верным путем…) Я спросила, известны ли Анастасии Ивановне какие-то подробности из «испанского периода» Сергея Эфрона — не встречал ли его там Илья Эренбург?
— Понятия не имею! Я была тогда в сталинских лагерях!
…И сейчас помню острое потрясение свое в ту минуту — мы ничего не знали об этом, в книге об этом не было ни слова! Книга, собственно, почти кончалась 27-м годом…(Гораздо позже в журнале «Юность» была опубликована «Моя Сибирь» — рассказ Анастасии Цветаевой о годах ссылки.) Наш разговор происходил в начале 80-х годов — хрущевское время давно закончилось, горбачевское — еще не начиналось. Ни в коем случае не хочу этим сказать, что мы тогда ничего не знали о ГУЛАГе. Многое знали. Но о том, что и Анастасии Ивановне пришлось испить эту чашу, я услыхала впервые. Сразу стало горько понятным «несовпадение образа» — такие не ожидаемые от той — ставшей такой родной по ее книге — «Аси» твердость, а минутами — даже жесткость голоса, тона, взгляда… И стало неловко за свои наивно-сентиментальные ожидания — все увиделось настолько в ином, беспощадно суровом свете, что показалось невозможным задавать «заготовленные» вопросы. Анастасия Ивановна, видимо, почувствовала всю меру моего смятения и заговорила немного мягче:
— Ну давайте — спрашивайте!
— Однако настойчивая торопливость ее тона совсем затормозила меня — охватил мучительный стыд за видимую несвоевременность своего прихода, и я уже начала обдумывать слова извинения и прощания, когда Анастасия Ивановна вдруг внезапно «помолодевшим» голосом, полным искренней взволнованности, объяснила ситуацию: «А то ко мне скоро гости придут — редкие и неожиданные! Из Польши. Они знали и помнят Котика Сараджева!» — Анастасия Ивановна явно ждала какой-то «понимающей» реакции, но это имя мне ничего не говорило. — «Значит, Вы не читали мою повесть о нем в журнале «Москва»?» — Пришлось сознаться, что не читала и даже не слышала. — «Ну что же Вы? — огорченно воскликнула она. — Обязательно прочтите! Это повесть об очень талантливом музыканте — звонаре. Его «звоны» приходили слушать на площадь массы народу, даже известные профессиональные музыканты, а он ведь был самородок!»
…Это потом я «на одном дыхании» прочла и ее «Дым», и «Королевские размышления» (юношеские — повести? эссе? — ни в какие «каноны жанра» не вписываются эти полные молодой жаркой талантливости и тончайшей психологической наблюдательности вещи), и написанный в лагере ее роман «Amor»… В этой книге — еще более глубокие «раскопки памяти», еще большая мера откровенности (доходящая порой до поистине «толстовской» беспощадности к себе), чем в «Воспоминаниях» ее. Читала, вспоминая каждое слово этого нашего — к тому времени уже давнего! — разговора. Но это случится потом, а в тот день я была очень огорчена своей «неготовностью откликнуться» так, как требовалось ее душе. Это было особенно обидно потому, что я не просто хорошо понимала, насколько был эмоционально важен для Анастасии Ивановны читательский интерес (и отклик!) не только к тому, что написано ею о ее гениальной сестре, но и действительно искренне любила (и люблю) ее прозу, о чем бы ни шла в ней речь. Но сказать ей это я как-то не сумела — не решилась — сковывала боязнь «не тех» слов. Вот такое получилось не слишком удачное начало.
И все же мешающие преграды каким-то чудом были сняты, и разговор — взволнованный, увлекательный, искренний, во многом неожиданный — состоялся!
Вернувшись вечером этого дня домой (к друзьям, у которых останавливалась в Москве), я по горячим следам памяти записала многие ответы и рассказы Анастасии Ивановны. Идя к ней, я не планировала делать записи (считала, что без этого запомню и расскажу друзьям), но на обратном пути — потрясенно ощутив значительность и неповторимость этой встречи, поняла, что записать — и именно сразу! — необходимо.
Обращаюсь сейчас к той своей тетради начала 80-х годов, где рядом с выдержками из мемуаров Ариадны Эфрон, из переписки Марины Цветаевой и Бориса Пастернака, из бродящих «по рукам» отрывков из цветаевских писем и записных книжек (до публикации их было еще невообразимо далеко — еще и представить было невозможно, что это когда-нибудь будет опубликовано! — и часто мы не знали, откуда эти слова, из какого письма, знали только, что — сказано Мариной Цветаевой…) — запечатлен по горячим следам тот подаренный мне Судьбой разговор с сестрой Марины… Так фантастически — если взглянуть из тех лет — изменилось время («Времена», как говаривал Юрий Трифонов…), что когда перечитываю сейчас — вижу, в некоторых моментах разговора очень чувствуется, что происходил он — именно в начале 80-х годов… Хотя иногда Анастасия Ивановна с поистине цветаевской безоглядностью вырывалась из рамок того времени и тех обстоятельств. Свои вопросы я не записывала — чаще всего они легко угадываются из ответов. Комментарии же (и намеченные тогда, и ставшие необходимыми сейчас) — прежние оставляю, новые вношу.



* * *

1) Марина никогда не была эмигранткой. У нее было советское гражданство, и отъезд ее был юридически оформлен — она уезжала к мужу («соединение семьи»). Она с разрешения властей уехала за мужем — и вернулась тоже за мужем. (Это было сказано «с нажимом» — такое ударение обычно делается на словах, которым говорившим придается особенно важное значение…)
2) Когда Сережа и Аля вернулись в СССР — они сняли дом — точнее, полдома, — за городом, под Москвой. (Сказано было именно так. Тогда я не понимала, сколько «внутренней цензуры» в этих словах… «Сняли» — то есть ни слова о том, что им — во всяком случае, Сергею Яковлевичу, — велели жить в этом месте, что он в это время уже трагически не принадлежал себе, не мог ничего решать самостоятельно… — Подробнее и объективнее всех о его трагическом пути рассказано в книгах Ирмы Кудровой — «Марина Цветаева. Годы чужбины.» и «Путь комет». Не помню, назвала ли Анастасия Ивановна место, где их поселили — Болшево. В то время это название еще ничего мне не говорило, так что могла и не запомнить, но при той версии, которой Анастасия Цветаева сочла нужным придерживаться — могла и не называть…) После этого они написали Марине и послали ей с Муром вызов. Написали, что живут за городом — это ее порадовало. Она ненавидела большие города ХХ века, ей было тяжело не только жить в них, но даже просто подолгу находиться. Ее всегда тянуло ближе к деревьям, к природе… Пригороды — любила. (На этом месте в моей тетради стоит большой вопросительный знак — помню, что им обозначен удивленный вопрос, который я Анастасии Ивановне не задала: А как же цветаевские строки, так остро — с первого чтения и навсегда — запомнившиеся:

— Эх, проигранное
Дело, господа!
Все-то — пригороды.
Где же — города?)

Когда Марина узнала, что муж и дочь поселились за городом — сразу охотно поехала. (Сейчас нельзя не увидеть, как целеустремленно сестра Марины Цветаевой «творила миф»… Ведь и здесь — ни слова о том, что и Марина Ивановна не была тогда свободна в своих поступках, что поехала она — далеко не сразу, а только через два года после Сергея Яковлевича, что почти два года ждала разрешения и указания срока выезда — вплоть до дня и часа! …Сейчас думаю: что двигало Анастасией Ивановной, какие мотивы? Может быть, она не хотела, чтобы что-то с официальной точки зрения не желательное «просочилось» и помешало публикации и без того с трудом пробиваемых стихов и прозы Марины Цветаевой? Известно, во всяком случае, что это опасение во многом корректировало поведение Ариадны Эфрон — так бьющейся за публикации матери, все силы этому отдающей…) Приехала — и через два месяца на ее глазах арестовали Алю. Аля была комсомолкой (именно так — как и дальше о «партийности» Сергея Эфрона! — было сказано: думаю, что в устах Анастасии Ивановны эти слова — «комсомолка», «член партии» — не несли в себе того точного смысла, что был привычен нам и даже нашим родителям, большую часть жизни жившим в этих реалиях… в ее же устах это звучало скорее «метафорой», выражающей принадлежность их тому — такому чуждому ей… — миру) — такой активной сторонницей Советской России, такой убежденной, и так верила в справедливость властей! — Она говорила, уходя: «Ну что Вы, мама, не беспокойтесь! Это же просто ошибка, сейчас увидят! Все выяснится, и я через час вернусь!» (В каждом — очень внятно произносимом! — слове Анастасии Ивановны ощущалась горечь — давняя, застывшая…). А Сергей был членом компартии Франции. Его арестовали через два месяца после Али.
3) Марина?! Вела активную борьбу с фашизмом?! — (Этот вопрос задала не я — в какой-то момент разговора пришла и активно включилась в беседу женщина, имя которой я не запомнила — возможно, и не было «официального представления» посетителей друг другу. Насколько я поняла, это была не близкая, но давняя знакомая Анастасии Ивановны — тоже не москвичка — кажется, из Пензы.) Ну что Вы, кто Вам это сказал? Марина — «активную общественную борьбу»?! — (В тот момент я как будто невольно «выручила» ту женщину, «подсказав» Анастасии Ивановне ответ на явно не близкий ей вопрос — просто вырвалось: «Стихами!» — и она подхватила это): — Ну да, стихами! Помню, Марина писала мне, что несколько раз выступала (здесь в записи пропуск — не помню, перед кем; — хотя сейчас известно, что в Париже проходили ее поэтические вечера, что иногда выступала в Союзе Возвращения на Родину) и однажды гордо проходила между рядами рассерженных фашиствующих молодчиков (наверное, речь здесь о хорошо известном сейчас из цветаевских писем случае — когда ее попытались «привлечь в свои ряды» антисемиты из журнала «Утверждения»: «Я — с «Утверждениями?? Уже звали и услышали в ответ: «Там, где говорят: еврей, подразумевают: жид — мне — собрату Генриха Гейне — не место. (…) Что же касается младороссов — вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника Воли России (еврея) М. Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада, к началу прений — явление в дверях всех младороссов в полном составе. Стоят «скрестивши руки на груди». К концу прений продвигаюсь к выходу (живу загородом и связана поездом) — так что стою в самой гуще. Почтительный шепот: «Цветаева». Предлагают какую-то листовку, которой не разворачиваю. С эстрады Слоним: — «Что же касается Гитлера и еврейства…» Один из младороссов (…) — на весь зал: «Понятно! Сам из жидов!» Я, четко и раздельно: — «ХАМ-ЛО!» (Шепот: не понимают.) Я: — «ХАМ-ЛО!» и, разорвав листовку пополам, иду к выходу. Несколько угрожающих жестов. Я: — «Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те — хамы. (…) Засим удаляюсь. (С КАЖДЫМ говорю на его языке!) (из письма Юрию Иваску, 33 г.) — Но тогда мы еще не знали этих писем.)
Но это были считанные случаи. А так — повседневно — с ее дикой боязнью уличного движения, плохой ориентацией в пространстве… (Знаете, когда я узнала о ее смерти — первая мысль была: неужели попала под машину, чего так боялась всю жизнь?!) А ее близорукость, рассеянность, болезненное восприятие шума, страх толпы, постоянная «отъединенность», уход в свое… Нет, только стихами, а вообще политическая борьба — очень чуждая ей сфера, совсем не ее…
4) Очень красивой Марина была 7 лет — с 1912 года (расцвела после замужества) и — до голода зимы 1919 года, забравшей ее «последний румянец». — Помните, как она сказала об этом в «Повести о Сонечке»?
5) Нет, ее дружба с «Сонечкой» была без меня. («Повесть о Сонечке» тогда еще совсем недавно опубликовали в «Новом Мире», и я спросила, была ли Анастасия Ивановна знакома с ее героиней — актрисой Третьей Студии Вахтангова Софьей Евгеньевной Голидей). Я тогда жила в Крыму после смерти второго мужа. И ребенка своего второго я там похоронила. Только в 1921 году Марина смогла прислать мне вызов в Москву — ведь в Гражданскую войну проехать было невозможно, мы оказались напрочь отрезаны друг от друга. Это и в 21 году было еще непросто, но Марина приложила усилия. Вторая часть моих воспоминаний как раз начинается с той ночи 21 года, когда мы с Мариной встретились после долгой разлуки, лежим на ее диване в Борисоглебском и всю ночь не спим, разговариваем, и она мне все (в этом месте Анастасия Ивановна как бы «поправила сама себя) — ну, очень многое! — рассказывает о своей жизни этих трех лет. Конечно, и про «Сонечку» говорила. Очень горячо, но все же — не так восторженно, как в «Повести» о ней. Одного я не понимаю — этот вопрос у меня так и остался без ответа — действительно ли «Сонечка» так говорила, как пишет Марина? Мне кажется, что Марина — вольно или невольно — придала «своей Сонечке» свои голос, интонацию, манеры? — Не знаю, чувствуете ли
вы — читатели — насколько похожими получились в повести их манеры говорить, но я-то не могу этого не чувствовать, «не слышать»! — У меня прямо в ушах звучал голос Марины, когда я это читала! Неужели они действительно были так похожи, так внутренне близки? — Трудно поверить… Я ведь знаю, как Марина умела «фантазировать» про симпатичных ей людей! Знаете, я очень хотела спросить об этом Павлика (Анастасия Ивановна называла так известного поэта Павла Григорьевича Антокольского — «Павлика» «Повести о Сонечке» — она, как и Марина Ивановна, была знакома с ним с молодых лет) — мы с ним в последний раз виделись, когда вместе участвовали в телепередаче — вспоминали о Марине. Я пришла туда только потому, что меня попросила об этом Белла Ахмадулина — очень люблю Беллочку, она очаровательна, не могла ей отказать. Но теперь твердо решила, что это в последний раз — больше в таких передачах не буду участвовать — хватит! (И снова прозвучала в голосе Анастасии Ивановны та — с самого начала поразившая меня — если не жесткость, то, во всяком случае, некая внутренняя твердая несгибаемость…) Не хочу больше, потому что вижу — 70% — если не больше! — из тех, кто приходит на такие передачи — приходят потому, что «модно», а глубокого интереса нет, стихов не понимают, не чувствуют, мало читают, мало знают, да и не стараются узнать. (Речь шла, видимо, о тех, кто был на передаче в телестудии, составлял там «зал»). Так вот — о Павлике. Мы с ним так тепло встретились тогда, так многое вспомнили, пока сидели в комнате перед студией перед началом передачи, о многом и многих поговорили, а вот о «Сонечке» — забыла его спросить! Как-то про другое шел разговор… Жаль! Он ведь хорошо знал ее… Я, конечно, думала, что еще успею спросить — никогда ведь не думаешь, что в последний раз видишь человека! (Мне очень запомнилось, как — во время моего пересказа друзьям в Перми этого разговора — Нина Горланова на этой фразе воскликнула: «Вот живут старики! Потрясающе! Я и то каждый раз думаю: «а вдруг… кто знает, увижу ли еще человека, будем ли живы оба — и что надо успевать обо всем спрашивать», а они — после такой жизни… А вообще-то молодцы!» — неожиданно заключила она.) — А больше спросить об этом (какой была «Сонечка» Голидей) некого, — печально завершила тему Анастасия Ивановна. (Позднее в театральных архивах были обнаружены письма, написанные Софьей Евгеньевной Голидей Василию Ивановичу Качалову в 30-е годы — то есть более 10 лет спустя после описанных в «Повести о Сонечке» событий и встреч — они опубликованы в книге Галины Бродской о ней. Повзрослевшая на 10 лет цветаевская героиня живет в Советской России… Давно уехала за границу Марина Цветаева, давно миновали их «волшебные» встречи в воспетой Мариной «чердак-каюте», но интонация этих писем Софьи Евгеньевны, их эмоциональная атмосфера, даже неповторимый ритм речи — все это очень близко монологам «Сонечки» цветаевской повести — и несомненно убеждает в «не придуманности» ее реального земного существования — именно такой — чутко услышанной и запечатленной Мариной в повести о ней... И если ее голос и суть того, что она говорит или пишет в письмах — действительно близки интонациям Марины — значит, это реальная — не придуманная! — близость. Не знаю, прочла ли потом Анастасия Ивановна эти письма…).
6) В связи с ее словами «А больше спросить об этом некого» я спросила: «А Юрия Завадского? (В повести — «Юра З.» — молодой актер вахтанговской студии, «ангельской красотой» которого были увлечены обе героини; затем долгие годы — главный режиссер театра Моссовета.) — Он же рядом с «Павликом» проходит в «Повести» и должен многое помнить… Вы ведь можете его спросить? Особенно если Вы помните его с молодых лет и были как-то духовно связаны...» — На этих словах Анастасия Ивановна пылко перебила меня: — Ну что Вы говорите, какая у меня могла быть с ним «внутренняя связь»? — Вы же читали, как Марина пишет о нем? — Красивый, по-мужски обаятельный, но ведь совершенно бездуховный человек. (Эти слова немного удивили меня… Я не знала тогда о глубокой религиозности Анастасии Ивановны и не понимала до конца, какой смысл вкладывает она в эти слова. Дальше, правда, было понятнее…) Человек без глубокой внутренней культуры — все внешнее! — какие же у такого человека могут быть нравственные принципы? — Ему ведь и соврать ничего не стоит! — Какой смысл спрашивать его о чем-то, когда не знаешь, правду ли он ответит.
7) О планирующемся продолжении ее воспоминаний.
— Если редактор не обманет, вторая часть моих воспоминаний (главы из нее) будет опубликована в журнале «Москва» в 1981-м году — да, в этом году! — в конце. Мне там Женя Евтушенко немного дорогу перешел — его новый роман тоже в «Москве» планируется на этот год. (Позднее, после публикации — прояснилось, что речь шла о романе Евтушенко «Ягодные места».) — Я Женю люблю — он добрый и искренний. Хотела было ему письмо написать — попросить «уступить очередь»: «Вы еще молодой человек, Вам еще жить и жить, Вы еще успеете порадоваться своему опубликованному роману, а я — могу и не успеть… И Вам ведь самому будет интересно прочитать обо всем, что я пишу. Я знаю, что Вам все это важно и дорого…» — Но меня отговорили посылать это письмо: сначала сказали, что от него, скорее всего, мало что зависит, потом — что, наоборот, многое зависит… В общем, не стала я посылать ему письмо — подумала, что в любом случае поставлю его в неловкое положение…
(Помню, что я стала горячо убеждать Анастасию Ивановну, что, если еще не поздно, она обязательно должна послать Евгению Евтушенко это письмо, искренне уверяя ее — я и сейчас в этом уверена! — что, получи Евгений Александрович такое письмо от НЕЕ — он сделает для нее ВСЕ, о чем она попросит, приложит все усилия, чтобы ее Воспоминания пошли в журнал как можно раньше. Но она только рукой махнула — на этот раз, впрочем, вполне по-доброму — «Ладно, Бог с ним!»
8) (Не помню, какой репликой или вопросом вызваны следующие слова):
«Люди очень много врут: столько выдумок, столько всякого вранья нагорожено вокруг Марины и нас всех. Легенды, видите ли, создают! Я, конечно, люблю красивые
легенды — Рейнские, например, но — только не про нашу семью, не про нашу жизнь! (Хорошо помню, с какой острой горечью это было сказано…) И фотографии Марины часто «врут» — только две, я считаю, похожи по-настоящему (Здесь, чтобы не впадать в «сочинительство», такую болевую — понятную! — реакцию у Анастасии Ивановны вызывающее — вынуждена признаться, что не помню, о каких именно фотографиях шла речь…Видимо, напрасно понадеялась тогда на память и не записала.)
9) (Далее — скорее всего ответ на вопрос, встречается ли она с Алей (Ариадной Эфрон). Но возможно, что и о Елабуге спросил кто-то из нас:
«Аля просила меня не ездить в Елабугу до того, как она сама туда соберется — говорила,  что хочет поехать первая — побыть одна на могиле матери, если сможет ее найти — узнать там все, что будет возможно, и — как бы «проложить путь», и уже потом — привезти меня. И я уважала ее желание — долго ждала, много лет, а она все не ехала. И дольше я уже не могла ждать — мне ведь тогда исполнилось уже 67 лет, и никогда ведь не знаешь, сколько тебе еще осталось (в момент нашего разговора Анастасии Ивановне было 87 лет), и я поехала со своей близкой подругой. А Аля обиделась — она сочла это нарушением нашего уговора, но сколько же можно ждать! Я не могла больше откладывать исполнение своего долга — поставила крест в той части кладбища, где похоронена Марина — Марина была человеком верующим (это было произнесено настойчиво — «ударно»). Место могилы я определила «символически» (было сказано именно так — мне запомнилось это слово. Анастасия Ивановна достала из большого конверта и показала нам фотографию этой части кладбища с крестом.) — А потом кто-то написал, что крест этот — из жести. Ну, зачем такое придумывать? (Беззащитная горькая обида прозвучала в ее голосе…) Крест был очень тяжелый, и мы — две пожилые женщины — не могли сами его поднять, тем более — донести. Наняли молодого парня — он донес и установил.
…А чтобы точно место захоронения установить, надо много раскапывать — иначе никак невозможно найти. Литфонд сначала дал на это (на «раскопки») разрешение, потом — запретил. Трудно сказать, что правильнее… Да, иногда такое делалось: известно, что когда гроб Чехова через много лет подняли из могилы, Ольга Леонардовна потеряла сознание — она узнала отворот его фрака, его бородку…
А Аля в Елабугу так и не поехала. Совсем не была — никогда, ни разу… (К этой больной теме Анастасия Ивановна возвращалась еще несколько раз.) Аля написала мне, что мать для нее — не там, а — в тетрадях своих, в книгах, в стихах, в местах, где они вместе бывали, в лесу — только не там! Я это не приняла: книги — книгами, а живой родной человек в последние дни своей жизни все же ходил по тем улицам. Ведь там Марина ходила в те страшные дни, в том доме ела и спала, о чем-то говорила с хозяевами, там дышала в те последние дни своей жизни… Как же близким людям можно туда не поехать? (Это было сказано очень страстно. Но сейчас, когда опубликованы все письма Ариадны Эфрон (и ее проза, и мемуары — недавно вышел трехтомник «Ариадна. Эфрон. История жизни, история души» М. 2008 г.), открывается и «другая правда» — в ответ на письмо, в котором Анастасия Ивановна упрекала Ариадну Сергеевну за то, что она «слишком бережет себя», не решаясь — не находя в себе сил — поехать в Елабугу, Ариадна Сергеевна ответила: «…при чем тут возраст и силы физические? Как можно об этом судить, за это судить по таким внешним признакам, как возраст и, скажем, состояние — внешнее — здоровья? Вам, мол, 67 лет, и Вы смогли, а мне скоро только 50, а я не могу?»; «Да, Асенька, все мои ушли так. Мои родители, мой муж, мой брат. Вся моя семья. Не знаю, что еще нужно сверх этого святым отцам или священникам (по Вашим словам), чтобы объяснить и оправдать мое состояние, чувство предела моих сил…» У каждой была своя правда…
10) О последних годах жизни Ариадны Сергеевны:
У Али после многих лет лагерей было больное сердце. Врачи категорически не советовали ей никуда выезжать из Москвы, а она поступила по-своему — уехала в Тарусу. И
тут, — я считаю, — она правильно решила: в Тарусе — тишина, прекрасный воздух, Ока, ветки кленов, там они поселились с близкой подругой, с которой делили горе в «пожизненной» ссылке в Туруханском крае, подруга очень преданно заботилась о ней. Может быть, Таруса и продлила жизнь Али, кто знает… (Имя подруги Ариадна Сергеевна тогда так и не назвала, мы узнали его позднее — Ада Шкодина).
Наша старшая сестра Валерия (ну да, та самая Лера, о которой я пишу!) долго там (в Тарусе) прожила с мужем, они оба умерли после 85 лет. Лера очень увлекалась садоводством и много им занималась. И она уделила Але часть своего большого участка, Аля с подругой построили там дом.
— Нет, дача Валерии — не там, куда мы так любили ездить в детстве — где была дача наших родителей, она километра за два оттуда. А той дачи (того дома) давно нет, давно снесли — не удалось отстоять (пытались болеющие за память Цветаевой) — на том месте теперь танцплощадка дома отдыха.
Я в Тарусу больше не езжу — очень это тяжело, там сплошная могила…
11) Сережа в 1916 году пошел на фронт добровольно — ездил медбратом (помню, что, видимо, не привычное слово «медбрат» удивило и насмешило ту вторую гостью — она несколько раз переспросила, и Анастасия Ивановна строго пожала плечами: «Да, был медбратом! Что здесь смешного?!) в санитарном поезде (на передовую его не пустили по здоровью — он же с детства был тяжело болен — туберкулез), позже он закончил юнкерское училище.
Таким был ее суховато сдержанный ответ на мой вопрос о том, как и почему Сергей Эфрон очутился в Белой Армии. Меня очень интересовали именно психологические причины его поступков — хотелось понять, как хорошо знающая его Анастасия Ивановна объясняет его мотивы: пойти медбратом на фронт — это решение было мне как-то более понятно, оно больше «вписывалось» в характер Сережи — такой, каким он предстает в ее книге, каким вызвал симпатии многих ее читателей. Менее понятно было, почему он решил поступать в юнкерское училище… Но все вопросы и предположения психологического характера Анастасия Ивановна довольно резко отмела: «Ну, это Вы какие-то «не жизненные» вопросы задаете! — Спрашивайте о фактах, а почему да отчего — тут и свои-то поступки не всегда объяснить можешь, а уж другого человека»…
…Теперь я понимаю, что Анастасия Ивановна, конечно же, уже тогда знала то, что еще не было известно большинству из нас… Еще далеко впереди были и «скандальные» публикации, и честные аналитические раздумья о трагических — всегда глубоко искренних! — заблуждениях Сергея Эфрона в 30-е годы, когда он поверил в честный и справедливый советский строй, счел своей ошибкой и трагической виной перед народом участие в Гражданской войне в рядах Белой армии и согласился «помогать стране за границей» — не понимая до конца, на что согласился запутавшись в ловушках, расставленных ЧК — НКВД. («Катастрофой сознания» назвала это Анастасия Ивановна во втором расширенном издании свой книги…) Она уже тогда знала, какими вопросами — гораздо более трудными, чем мои наивные вопросы о пути Сергея Эфрона в Белую Армию — предстоит нам задаться, в каких мучительных спорах и психологических лабиринтах путаться — когда (рано или поздно) узнаем обо всем этом… А пока что, по многим причинам не считая возможным открывать нам все это — до времени скрытое — она замкнуто несла груз этого тяжелого знания. Как же, должно быть, тяжело было Анастасии Цветаевой так «отъединенно», почти ни с кем — а может быть, и вообще ни с кем! — не делясь, размышлять о трагедии Марины, когда из-за «катастрофы сознания» мужа между ними возникло тяжелое отчуждение, когда она, тем не менее, не отказавшись от «пожизненной верности» ему, была вынуждена, вопреки своим желаниям и убеждениям, возвращаться в Советскую Россию… Всего этого я не знала и не понимала тогда — и теперь понимаю, какие терпение и сдержанность требовались Анастасии Ивановне для подобных встреч и бесед.
12) Далее речь зашла о цветаевском архиве.
— Архив Марины Ариадна закрыла на 25 лет, до 2000-го года. (Боже мой!.. Каким недосягаемо далеким казался тогда — в 1981 году! — этот срок!..) Я этого не трогаю. Мне этого уже точно не прочитать. Что поделаешь? — Может, и можно было попытаться как-то юридически оспорить это распоряжение, может, я и имела бы какое-то право на это (некоторые юристы советовали мне заняться этим), но… знаете, есть такая пословица — «Закон, что дышло…».
Заговорили о причинах распоряжения Ариадны Сергеевны.
— Аля явно не хотела, чтобы это было опубликовано, пока живы люди ее поколения (Записано не вполне точно, но, видимо, речь все же идет о людях поколения Марины Цветаевой.)
13) О способностях Али, о ее занятиях в последние годы жизни.
— Она была талантливой переводчицей стихов. И художницей, видимо, талантливой. В последние годы она, конечно, очень много — больше всего! — занималась архивом Марины. Писала ли она свою прозу — повести или романы? — Об этом я ничего не знаю. Но допускаю, что в закрытом архиве есть еще ее не опубликованные мемуары.
14) — Нет, стихов Сережа никогда не писал. А проза его — талантливая. Да, «Детство» — прекрасная книга! — Живая, увлекательная, теплая, психологически тонкая. (Так Анастасия Ивановна подтвердила тот свой высокий отзыв о юношеской повести Сергея Эфрона, что прозвучал в ее книге, где она восторженно отозвалась, в частности, об образе 18-летней Марины, увиденной влюбленным автором — повесть писалась накануне свадьбы! — глубоко и проницательно и изображенной «с нежным тонким юмором». В ответ на мои настойчивые расспросы — я давно интересовалась этой повестью и не знала, как до нее «добраться»! — Анастасия Ивановна сказала, что книга, кажется, есть в хранилище Ленинской библиотеки. — Я тогда, после встречи с ней, буквально «бросилась» в Ленинскую библиотеку, не без труда — и не с первого раза! — упросила, чтобы мне ее подняли — «взахлеб» прочла, вслед за молодой Асей Цветаевой восхитилась — и переписала — в ту самую тетрадь, где хранится эта запись встречи с Анастасией Цветаевой.) — Другая проза Сережи? — В заграничных журналах, наверное, есть его статьи. (Сейчас проза Сергея Эфрона издана отдельной книгой — «Сергей Эфрон. Записки добровольца. М. 1998 г.) Анастасия Цветаева до этого не дожила…
14) — Да, Мур, говорят, был очень умный и талантливый — и как художник, и — как будущий писатель. Может быть, стал бы прозаиком или исследователем литературы. Но о нем как о человеке я услышала в свою поездку в Елабугу много глубоко огорчающего — об этом расскажу в тех номерах «Москвы», где — все же надеюсь на это! — опубликуют мои воспоминания. (Опубликовали. Там была очень резкая, пристрастная оценка поведения Мура в последние страшные дни Марины Цветаевой и сделаны суровые категорические выводы о его вине в трагическом уходе матери из жизни.)
Эта односторонняя категоричность была убедительно опровергнута в книге Марии Белкиной (Мария Белкина. Скрещение судеб. Попытка Цветаевой, двух последних лет ее жизни. Попытка времени, людей, обстоятельств. М., 1992), хорошо знакомой с Мариной Ивановной и Муром в 1940 — 1941 годах. Позднее мы получили возможность услышать «живой голос» самого Мура — были изданы его письма и — после открытия архива — Дневники. («Георгий Эфрон. Дневники. В двух томах. М., 2005), и это нелегкое, требующее глубокого погружения и осмысления чтение исключает любое упрощенное восприятие его личности.
15) — Что было с братом Андреем? — Сталинские лагеря его, слава Богу, миновали. Он умер в 1933 году. Дома. От туберкулеза. («Как Ваша мама!..» — невольно вырвалось у меня, и Анастасия Ивановна грустно кивнула: «Да, наша «семейная» болезнь…)
16) Как живет мой сын «Андрюша»? («Андрюша» — с лукавой и в то же время печальной улыбкой «передразнила» она) — Знаете, сколько ему сейчас лет? — 68! — Да-да! А что Вы удивляетесь? — Не забывайте, сколько мне лет! — Он живет в Москве. Инженер. Пишет хорошие стихи. Но — инженер! Так уж сложилось… В его жизни было очень много тяжелого. (Но никаких подробностей — ни об аресте сына — одновременно с ней в 37 году — ни о его долгих ссылках — не рассказала.)
17) Что могли сделать для поддержки и спасения Марины Илья Эренбург или Борис Пастернак? Сделали ли (особенно — Пастернак…) все, что могли? — Давайте не будем об этом — это все не жизненные вопросы, особенно — когда людей уже нет в живых…
18) Об отношениях Марины Цветаевой с Борисом Пастернаком.
(Весело, с неожиданным озорством в голосе) — Знаете, одна венгерка — существо явно очень юное, поэтому «романная» сторона интересовала ее больше всего на свете! — прислала мне множество писем с вопросами о Марине и Пастернаке — очень «доскональными» — по годам и чуть ли не дням.
В конце концов, когда мне это надоело, я написала ей: Наедине они ни разу не встречались! — И больше она мне ни разу не написала!
Далее у меня идет примечание более общего характера — о том, что на многие вопросы Анастасия Ивановна отвечала «рублеными фразами», естественно исключающими дальнейшие расспросы:
«Не знаю! — Меня в это время не было! — Я была в сталинских лагерях! (вариант: «В вечной ссылке.»).

19) Взволновал и потряс меня рассказ Анастасии Ивановны (не записанный дословно) — о том, как незадолго до начала войны в лагерной библиотеке она случайно наткнулась в журнале (название не помню) на имя Марины — на какой-то ее перевод стихов (не помню, каких — может, это и не было названо) — и только тогда узнала, что Марина приехала из Франции! К тому моменту прошло уже почти два года с возвращения Марины Ивановны с Муром.
Отчетливо помню, как в момент этого рассказа возник у меня вопрос, который никогда не посмела бы задать вслух: когда и как узнала она о смерти Марины?.. Об этом мы потрясенно читали потом во второй части ее воспоминаний…
20) — В 1927 году, когда я в последний раз видела Марину и всю ее семью (в
Париже), — никаких мыслей о возвращении у Марины не возникало — это я точно знаю. Если бы возникали — в тот момент она могла бы что-то реальное делать для этого, еще были какие-то возможности. Может быть, Горький бы помог. — А разрешили бы — как Вы думаете? Получилось бы? — Ну, не знаю! Этот вопрос — явно не ко мне! — так же, как и о том, почему в 41-м году Марину отправили не в Чистополь с большинством писателей, а в Елабугу — этот вопрос в ГПУ надо задавать…
21) — Нет, с Горьким после наших с ним встреч на Капри — после его возвращения в СССР мы не встречались ни разу… После возвращения я увидела его только на похоронах, в гробу… Очень долго говорил на гражданской панихиде Фадеев, так долго! — Я заволновалась, говорю стоящим рядом: Мы ведь не успеем подойти проститься — и начнут выносить! Они только плечами пожимают, а Фадеев все говорит… Так и не успели мы зайти туда, где стоял гроб — в Колонный зал. Только уже на улице увидела, на секунду…
— Но почему вы после возвращения Алексея Максимовича ни разу не встретились?! — В своих воспоминаниях Анастасия Ивановна воссоздала атмосферу таких теплых и сердечных отношений ее с Горьким на Капри, когда она писала о нем книгу и ощущала его родным и близким человеком, что этот вопрос просто не мог не возникнуть. —
— Это слишком сложный вопрос…
Следующие потрясающие слова были сказаны и в связи с этим печальным воспоминанием об этой «невстрече» с Горьким, понять которую невозможно без знания атмосферы в стране, но смысл их, конечно, гораздо более глобально трагичен.
22) — Понять и объяснить историю нашей страны я не берусь. Это вообще «фантастика», это даже если с того света «объемно» взглянуть — и то ничего не поймешь! Достаточно, что колесо этой самой истории по мне сильно проехалось! — Но в то же время я очень не люблю, когда обо мне говорят или даже, бывает, на книжках, которые мне дарят, надписывают — «Мученице» — или что-то в этом роде. Это мне очень чуждо — совсем «не мое». Да я себя и не считаю мученицей — моя судьба далеко не самая страшная! Вот — жива, хожу, — и даже пишу и читаю — и это после всего, и в таком возрасте! А многие мои следователи и прокуроры живы не остались — перемололо их в этой мясорубке…
Я им на допросах так и говорила: вы только орудия в руках Божьих! Большинство следователей были совсем не культурные люди, а вот один выделялся… Он мне особенно запомнился — еврей, очень интеллигентный, литературой интересовался. Мы с ним на допросах все в основном о Горьком и о Блоке разговаривали… Он и стихи любил и много знал наизусть. И ранние стихи Марины знал, и просил меня почитать ему ее новые стихи — я читала… У него были умные глаза. И о литературных делах, о новостях в литературном мире много меня расспрашивал. А потом смотрел на часы, испуганно «спохватывался» и говорил: «Извините, Анастасия Ивановна, я вынужден продолжить допрос! (В самом деле извиняющимся голосом говорил!) Что мы с Вами сегодня запишем?» (Как будто советовался со мной!) Я уверена — после реабилитации он обязательно разыскал бы меня, если бы мог… Значит — сгинул, засосало его это колесо. (И не было в этот момент в ее голосе никакого торжества — и уж тем более злорадства! — звучало сочувствие, — включающее, может быть, в себя горькую насмешку…).
А вот в то, что работники этого ведомства очень изменились сейчас — не верю! Говорил мне во время реабилитации один — очень «культурный» — полковник из КГБ: «Наши органы в 30-е годы и сейчас — это небо и земля!» (И добавила — как бы «репликой в сторону», с едкой лукавой улыбкой — «Где теперь «небо», а где «земля» — как хочешь понимай!) Внешне, конечно, изменились работники КГБ, что и говорить! — Новое поколение выросло! Их теперь — знаете?! — иностранным языкам обучают, чтобы за границей не опозорились (а они теперь там чаще, чем раньше, бывают! — в составе тургрупп хотя бы!), и за столом правильно себя вести их учат, с приборами обращаться, дамам ручки целовать… Я, правда, не была удостоена «такой чести» — с бывшей заключенной (хоть и реабилитированной!) этого, видимо, нельзя!
Последняя фраза связана с рассказом Анастасии Ивановны о том, как проходило «мероприятие» по вручению бывшим заключенным документов о реабилитации — как их по одному вызывали после долгого ожидания в коридоре здания (не помню, на Лубянке или в другом месте)… Этот рассказ, к сожалению, мне не удалось воспроизвести дословно, но многое из него помню — очень уж острое и пронзительное впечатление произвел он тогда… Анастасию Ивановну, уставшую от долгого ожидания перед той дверью, за которой подтверждалась невиновность и право на свободу каждого ожидающего — поразило и внутренне напрягло, что все — без исключения! — выходили оттуда со слезами на глазах, многие женщины — с громкими рыданиями. — Такое отчаяние, долгими годами сдерживаемое — от непоправимо исковерканных жизней, отнятых лет, разбитых семей — накатывало на людей, что удержаться было уже невозможно… А находились еще в той очереди родственники не доживших до этого дня реабилитированных — расстрелянных или умерших в тюрьмах и лагерях — и они выходили из той комнаты, держа в руках — вместо годами ожидаемого родного человека! — «бумажки» о реабилитации — выходили с лицами, залитыми слезами — как будто только в эти минуты до конца осознав, что человек никогда не вернется… И Анастасия Ивановна страстно внушала себе: — Ни за что не заплачу! — Там, перед этими… Ни за что! — Не увидят они моих слез!
И вот ее вызвали…
Хотя Анастасия Ивановна прямо не сказала этого, но по паузе, впервые так затянувшейся, по лицу ее, на которое в ту минуту нельзя было смотреть — в первый и единственный раз за весь разговор было оно таким, что мы поняли: она, как все, не могла удержаться от слез — в тот день это оказалось выше сил человеческих… А потом, как бы «отодвинув» неуловимым движением головы это воспоминание (на самом деле — снова загнав его вглубь, где оно и пребывало, не тускнея, долгие годы), Анастасия Ивановна вдруг — совсем другим, полным какой-то — еще не звучащей в этом разговоре! — бесшабашной лихости тоном спросила:
— А знаете, как одно время наши лагеря назывались в народе?! — «Сберкассами!» — Ни разу не слышали?! — Ну да, «сберкассами»! — Война шла, люди гибли на фронтах, да и от бомбежек сколько народу погибало, а нас там — вдали от войны! — «сберегали». Не всех, правда. Сберегли — не всех… Но я-то как раз не могу пожаловаться»: физически я там только один раз сильно пострадала — надорвалась, когда подняла тяжелое бревно, да и
то — сама виновата! — Никто меня не заставлял его поднимать — сама захотела! Вот тогда мне было очень плохо — глазной нерв лопнул, возникла опасность потерять зрение. Но — выжила! — И выжила, и глаза сохранила, и читаю, и пишу! (Так — почти дословно! — Анастасия Ивановна повторила уже сказанное раньше, как бы подтвердив то, что было ею глубоко выстрадано и что, может быть, она часто сама себе повторяла в минуты на грани отчаяния — именно для того, чтобы не перейти за эту грань…).
Еще помню очень теплые, с уважением и благодарностью произнесенные слова Анастасии Ивановны о Хрущеве — она гневно отметала все неуважительные насмешки людей, не способных оценить главное, чем должен остаться в истории этот человек. Помню рассказ ее о людях, «не забывших добра» — о тех, кто под Новый Год и, кажется, в день его рождения неизменно звонили или писали Никите Сергеевичу. Рассказывалось это так, что без специальных слов было понятно, что, продолжай он находиться у власти, эти люди ни в коем случае не проявляли бы так активно свои добрые чувства к нему. Анастасия Ивановна гневно возмущалась «короткой памятью» тех, кто не желал видеть, скольких людей Хрущев «освободил от ада». Она считала, что Хрущеву «не додано» заслуженной им благодарности людской… Я вспоминала эти слова Анастасии Цветаевой, когда узнала (читая книгу Лидии Чуковской), что Анна Ахматова часто повторяла: «Я — хрущевка!»
Встреча близилась к концу.
23) — Если бы Вы знали, сколько мне писем пишут, сколько вопросов задают — о Марине, о нашей семье… Я так устала говорить на эти темы — болит и горло, и язык, и дыхание сбивается.
И на письма я не отвечаю — слишком их много, нет на это никаких сил и возможностей — хоть сразу «ложись да помирай!» А я еще пожить хочу, у меня еще много дел — книгу Воспоминаний хочу дописать. Даже если бы и были на это силы — не хочу «дробить» прожитую жизнь в ответах, пусть лучше ВСЕ (это слово было произнесено «ударно», даже торжественно — с поистине «цветаевскими» пафосом и страстью) останется сказанным, как должно быть сказано, пусть эти люди прочтут книгу!

…Наш разговор явно продолжался гораздо дольше, чем предполагалось в начале. Чувствовалось, что Анастасия Ивановна устала, но как раз в последние минуты прозвучало ее признание, в какой-то степени освободившее меня от начавшего было охватывать душу чувства вины. К сожалению, не помню дословно, но, по сути, — о том, что «слаб человек и противоречив» (тут мы пошутили, вспомнив знаменитые слова Достоевского — «широк человек»…) — и потому, при всей твердости своего решения «не дробить», она сама в таких разговорах «вовлекается», порой погружаясь в воспоминания так, что бывает трудно «вынырнуть»…
Не очень распространенное слово «вовлекаться» я хорошо помнила по прозе и письмам Марины Цветаевой — оно у нее наполнено особым смыслом, резко противостоя слову «развлекаться»: «вовлекаться» — это связано с высокой сферой духа, порой властно вырывающей человека из повседневности; «развлекаться» — не слишком достойное занятие — и, главное, не слишком достойное состояние души — когда человек скучает и ищет развлечений… На фоне этого воспоминания меня — признаюсь! — как-то душевно согрело и ободрило признание Анастасии Ивановны, что в нашей беседе она «вовлеклась»…
Настало время прощаться. Когда я уже одевалась (Анастасия Ивановна вышла проводить меня в прихожую), раздался звонок — пришли те «гости из Польши», о скором приходе которых (но, видимо, они задержались) Анастасия Ивановна предупреждала меня в самом начале. Как я поняла, прежде она не была «очно» знакома с этими людьми — отцом лет 70-ти и дочерью лет 30-ти, но встретила их каким-то экспансивно радостным восклицанием, очень по-родственному (и усталости ее как не бывало!) — они с самого начала были «породнены» памятью о том звонаре Котике — герое ее повести — они пришли поговорить о нем, — может быть, рассказать ей что-то, чего она не знает…
Я заторопилась — «забытые» во время беседы (что уж говорить о том, насколько я «вовлеклась» в нее!) скованность и неловкость вновь охватили меня. Разговор наш получился настолько полным — настолько душевно наполненным и внутренне завершенным, что говорить о каком-то продолжении — о других встречах в другие приезды — показалось невозможным: «очень слушая» (как говаривали герои романов Достоевского…) все, что говорила Анастасия Цветаева — я не просто «холодным умом» поняла, но — как-то очень «изнутри» почувствовала, что ее силы (да и просто — жизненное время…) ограничены и, главное, что она остро ощущает это, и что столько еще душ человеческих ей предстоит в своей книге «оживить», столько судеб осмыслить, что «включаться» в новые отношения и «тратить себя» на новые души и судьбы она не может. Я все поняла, но от этого полного и несомненного осознания, что эта первая встреча останется единственной — было больно. Уже сейчас Анастасия Ивановна всей душой находилась с другими людьми, в другом времени…Торопливо кивнув и пробормотав что-то невнятное, я чуть было не ушла почти «по-английски». Но боль и грусть мои были очень сильны… И душа той давней далекой Аси, что «притянула» меня в этот дом — вечно в Анастасии Ивановне жившая и какие только эмоциональные волны за долгую жизнь не улавливавшая — в эту минуту не могла не уловить «мою волну». Анастасия Цветаева не допустила «скомканного прощания»: извинившись перед новыми гостями, она подошла ко мне, как-то очень горячо и порывисто пожала мою руку, очень внимательно взглянула — может быть, только сейчас по-настоящему увидев меня (а «увидеть по-настоящему» — для сестер Цветаевых всегда значило — «увидеть глазами души»…) — сказала на прощание удивительно «ясновидящие» по отношению к тому моему настоящему и пророческие — по отношению к будущему — слова: «А Вам, в Вашей молодой еще — поверьте мне! — еще молодой жизни я желаю, прежде всего, — мужества».



Лина Кертман — филолог, литературовед, эссеист. Родилась в 1944 году в г. Киеве. В 1966 году окончила филологический факультет Пермского государственного университета. Преподавала в УРГУ (Уральский государственный унивеситет) в г. Екатеринбурге (тогда Свердловске), в Институте Культуры г. Перми, в гуманитарной гимназии (там же). Автор многочисленных публикаций. Постоянная участница цветаевских конференций в Москве и в Болшеве.