Книжно-Газетный Киоск


Проза


Рада ПОЛИЩУК
Прозаик, журналист. Родилась и живет в Москве. Окончила МАИ. Издатель и главный редактор российско­израильского литературного альманаха еврейской культуры «ДИАЛОГ». Автор многих книг прозы и сборника стихов «Мелким убористым почерком». Публиковалась в журналах «Дружба народов», «Октябрь», «Дети Ра», «Зинзивер» и др.



ПОЛТОРА ПОНЕДЕЛЬНИКА
(рассказ)

Скользко, в лицо хлещет мелкий колкий снег или ледяной дождь, как любят сейчас говорить синоптики. Словом, погода мерзкая, скорее бы в тепло, домой, с ногами на диван и — чаю с лимоном, кагором и медом, любимое с недавних пор лекарство от хандры и простуды. Не помогает ни от того, ни от другого, но вкусно и можно себе позволить медленно, без суеты, с приятным чувством полного права на небольшой отдых, мелкими глотками — поперекатывать по небу, затем в гортань и далее теплой тягучей струйкой внутрь. Глаза прикрыты…
А вот это напрасно.
Маленькая старушка, семенившая передо мной мелкими смешными шажками, будто прыгает на месте одновременно двумя ногами, обутыми в расхристанные то ли сапожки, то ли старомодные ботики, поскользнулась, я едва успела ее подхватить. И сразу узнала.
— Здравствуйте, Фаина Лазаревна.
— Вы знаете меня, деточка? Откуда? — удивилась она.
— Я помню вас с детства, дорогой мой доктор.
— Ах, Боже мой, как прекрасно! — она всплеснула руками и снова чуть не упала.
Я обняла ее за плечи, чтобы удержать.
— Я в этой поликлинике работала, — улыбаясь, она ткнула пальчиком мне в плечо.
Мы стояли возле старой районной поликлиники.
— А где ваш папа, деточка? — всполошенно спросила она.
— Умер.
— Ах, Боже мой! — она хлопнула ладошкой о ладошку. — Когда? — в ее голосе нарастал ужас.
— Давно, Фаина Лазаревна.
— Давно? — горько и шумно всхлипнула. — И моя дочка умерла давно, очень давно. У меня была дочка. А теперь я совсем одна. И песик умер, мой Буль. У меня никого нет. Ни-ко-го. И ты одна, деточка?
Ее шершавая ладошка потерлась о мою щеку.
— Нет, Фаина Лазаревна, у меня есть муж и доченька.
Она оттолкнула меня с силой, которую трудно было вообразить в этом тщедушном тельце. Лицо исказилось злобной гримасой.
— Доченька! Муж! Ишшшь, — прошипела она и, отскочив от меня, шустро засеменила прочь.
Подошла к урне, смачно сплюнула. Поправила на голове старую облезлую норковую шапку с дурацким хвостиком, торчащим над макушкой. И повернув ко мне голову, сказала торжественно:
— Не плюй в колодец, деточка! Не плюй! — глаза ее засверкали яростным огнем.
Она шла вдоль забора, останавливалась над каждой урной, плевала и, неестественно скрутив тонкую шею, оглядывалась на меня. Я долго смотрела ей в спину, пока она не перестала оглядываться. Забыла обо мне.
Видение. Почти триллер. Откуда что взялось?
С какой такой стати Фаина Лазаревна? Не то что я не помню ее, но ни к чему мне эта память, ненужное обременение. Всех не упомнишь, мало, кто встретился на пути — Москва город большой, густонаселенный. Мегаполис — хочешь, не хочешь. Да и кто меня спрашивает? Я вообще не о том сейчас. Сижу с ногами на диване, пью медленными глотками чай с лимоном, кагором и медом, приятно перекатывается по небу, затем в гортань и далее теплой тягучей струйкой внутрь…
Только глаза не прикрывать. А то еще что-то никчемное привидится из атрибутов других времен.
Осень, отключили отопление, и ноги стынут даже в войлочных тапках, от щедрот подаренных троюродной сестрой Риммой. Не любит она меня, я знаю, она знает и все окружающие, хоть никому до этого нет дела. Ни холодно, ни жарко — слишком очевидный факт. Не любит. А подарки дарит для чего-то. И не по праздникам, как по-людски было бы, а просто так — ни с того ни с сего. Забежит в понедельник или в четверг по дороге на работу по вызову — парикмахером на дому, и принесет что-нибудь в цветной шуршащей бумажке, перевязанное атласной лентой с бантиком в виде розы. Такую эстетику подцепила где-то и навязывает мне, нисколько не считаясь с моими вкусами. Вот и тапки эти войлочные так же упаковала, а их можно было в газету завернуть или в обыкновенный целлофановый пакет положить, эка невидаль — тапки. Хоть и валяные по-настоящему, как валенки когда-то, да еще с вышивкой крупными стежками из разноцветных ниток. А еще что сказала, когда вынула их из упаковки:
— Носи на здоровье. А то ты что-то совсем скуксилась. Старость, конечно, не радость, но ты держи себя все же. Вон как я, например.
Губы перед зеркалом нарисовала помадой морковного цвета, по щекам тоже мазнула и была такова.
Что это все значит? Не что иное как издевательство. Да и кто она мне, чтобы вести себя так вольно? Десятая вода на киселе, хоть и числится в родне троюродной сестрой. А никто уж не помнит, кто там кому двоюродным приходился.
Я все хочу ей сказать — отвали от меня! Ну, так грубо воспитание не позволит, но можно бы помягче как-то — «оставь меня в покое», к примеру, и с нажимом вежливое «пожалуйста» присовокупить.
Да с разу на раз откладываю. Во-первых, ни так, ни так сказать не получается, все же из хорошей семьи вышла, сдерживают манеры, привитые в раннем детстве, как оспа и другие прививки. А во-вторых, и последних — если она со своими свертками ко мне приходить перестанет, никто вообще не зайдет. Я одна как перст.
Никакого мужа, никакой дочки у меня нет, это моя легенда для прикрытия, я ее всем посторонним впариваю, чтоб в душу не лезли. Наврала и Фаине Лазаревне, а для чего — не имею понятия. Она одинокая несчастная старуха, чего было перед ней выпендриваться про мужа и детей. Ума не приложу. Да про Фаину Лазаревну поздно уж мозги напрягать — эту станцию давно проехали. Впрочем, опять привираю — как вспомню эту скрученную, как у птенца, шейку, остервенелый плевок и злобный взгляд мне вослед, холодок щиплет промеж лопаток.
Зачем я ее окликнула?
Она моего папу так трепетно и самозабвенно выхаживала после инсульта, мамы уже не было, и я одна, почти ребенок, изнеженная, избалованная, ни к чему не приспособленная, теряла голову от бессилья и цепенела от страха перед любым исходом — папина смерть или его покорная неподвижность. Я хотела исчезнуть, все равно — как. Просто не быть. Ничего не знать и не видеть. Фаина Лазаревна спасла тогда нас обоих — перед смертью папа улыбался легко, просветленно, позвал маму, но за руку держал меня. И глаза ему закрыла я.
Может, все это она сделала, но мне казалось — я. С этим облегчением души и проводила папу в последний путь, в печь крематория — он так хотел. Я это помнила и, невзирая на всеобщее осуждение окружающих, выполнила его волю.
Я потом за нее долго молилась, слова вытекали слезами из глаз, потоки слов, которые никогда не произносила, не читала, не слышала. Моя молитва благодарности, прощения, прощания.
Сижу с ногами на диване, пью медленными глотками чай с лимоном, кагором и медом…
Глаза не закрываю.
Мало мне своего одиночества, Фаина Лазаревна выплыла из небытия. От жалости потекли глаза, и нос расхлюпался, мне плакать вообще нельзя — ни от горя, ни от смеха, слизистая так взбухает — долго не могу прийти в норму. С той первой моей молитвы началась эта аллергия. Я за нее, за Фаину Лазаревну, давно свое отплакала, теперь уж ни к чему.
А вот за Римму помолиться не грех. Тоже одиночка от роду, хуже, чем я. У меня хоть в детстве семейная идиллия была — мама, папа, бабушки, дедушки, все как положено, по полной программе вкусила и запомнила, в отдельной ячейке памяти все отложилось час в час, минута в минуту, слово в слово… Изредка позволяю себе открыть, как планшет, и читаю медленно, с упоением, и такой эффект интересный — не только слышу, но и вижу все, как в кино, которое про меня снято. Жаль никому показать не могу. Некому, да и незачем.
А Римма — брошенка, от нее в младенчестве родители отказались, поочередно. Сперва отец их с матерью оставил, пошел искать по свету другое счастье для себя. Их обузой почувствовал, она еще трех килограммов не весила, а ему уже тяжело стало, да он практически и не взглянул на нее, как из роддома принесли, не поинтересовался, может, и не запомнил толком — девочка или мальчик скулит в коляске невыносимо жалобно, не замолкая ни на миг. Это через него, кажется, мы с Риммой родственницы, нерадостное родство, а все ж никуда не денешься. Следом за отцом и мать собралась, недолго продержалась, оставила девочку больной, едва подвижной бабке беглого мужа, та всплеснула руками, не находя слов, да и померла вскорости от внезапности случившегося. Так Римма в дом малютки попала. И началась ее одиссея... Удочерили, назад отдали, снова удочерили, снова отдали, снова детский дом, побег, интернат для психологически трудных детей… Потом как-то помалу вошло в колею, школу окончила, сама жить стала, самостоятельно проблемы свои решала, а их тьма была, одна другой заковыристей. Так и дожила до старости, которую отчаянно пытается скрыть морковной помадой на губах и щеках, синими тенями на веках и подбровьях и перигидрольными волосами в девчачьих кудряшках.
Старость — чересчур сильно, конечно, это я ей в отместку, бумерангом, чтоб поосторожнее впредь была, слова выбирала, мозгами лишний раз пошевелить не грех. Как аукнется — так и откликнется, известно ведь. И что старость старости рознь — тоже известно. С чем сравнивать. Зрелые лета, преклонные лета… Достоинство — главный знак отличия.
К примеру, такой персонаж — Нюма, девяностотрехлетняя подруга Риммы. Римма ей стрижку-укладку, маникюр-педикюр уж лет двадцать делает. Чаек-кофеек с пирожными и конфетами — это у них в традиции. При этом Нюма — только кофе, большую кружку, а то и две и неизменную сигарету, а то и три, медленно, с наслаждением, с таким удовлетворением, что невольная зависть вскипает. Предупреждая любое замечание в свой адрес, Нюма, ласково улыбаясь, говорит: «Свою кружку кофе и свою сигарету ни на что не променяю… И соленый огурец», — добавляет лукаво.
Нюма сама моет, стирает, кухарничает по-простому, без изысков, ходит пешком на шестой этаж без особой надобности, по привычке — каждое утро за «прэссой» вниз и обратно. Работала в поликлинике в окошке «вызов на дом», долго работала, до восьмидесяти восьми лет, она бы и потом могла, никаких проблем. Но ей деликатно намекнули — мол, стара, пора, мол, неловко как-то, хватит. А чем она хуже других? Всегда волосы уложены, маникюр, губы подкрашены бледно-розовой помадой, нос деликатно припудрен, и главное — всегда на каблучках, цок-цок, ходит быстро, легко, почти летает, молодые лентяйки догнать не могут, ногу за ногу заплетают и волочатся, прикрыв глаза ресницами, губы кривят в брезгливой улыбке, если так назвать можно. Глаза бы не глядели — у нее на них, а у них на больных. Пациентов, то есть. А Нюма всех в лицо узнавала и медицинскую карту безошибочно доставала, и кто чем болен, помнила, и совет могла дать по телефону, к ней прислушивались.
«Мне девяносто три,/ Легка моя походка…» — повторяла Нюма, год от года переиначивая Анастасию Цветаеву. Повторяла, повторяла и начала писать стихи. Она их всю жизнь любила, учила, переписывала в тонкие школьные тетради, и вдруг свои начала писать — в таких же тонких тетрадях в клеточку. Но что интересно — никому не показывала, смущалась, расцветала жарким девичьим румянцем, но не показывала — тетрадку к груди прижимала дрожащими пальчиками и говорила еле слышно: «Мое это, душевное, мое… наконец! не чаяла дожить…» И добавляла, сияя глазами: «Теперь уж совсем не страшно…»
И по небу — сполохи яркие, как отсветы иных миров.
Нюме не страшно было. Она и в гробу лежала со светлой улыбкой, совсем не подходящей к случаю. Казалось, уснула ненадолго, вот-вот глаза распахнет, а исхудавшими пальчиками прижимала к груди свои тетрадки — последняя воля. Благостная тишина стояла вокруг, только листья шелестели на ветру, да птицы перекрикивались — у них своя жизнь здесь на кладбище, свои заботы. Говорили все шепотом, чтоб не потревожить Нюму, даже видавшие виды кладбищенские рабочие, прикрыли покрывалом аккуратно, почти нежно, как младенца в люльке и, слегка покачивая, опустили гроб в яму. «Божья у вас старушка, помянем, как положено, — сказал бригадир и положил в нагрудный карман деньги. — Как звали-то?» — «Нюма» — Улыбнулся понимающе: — «А что? Можно и так, ей подходит».
Каждому свое. Кому старость подходит, кому и молодость не личит.
«У меня полтора понедельника осталось, девочки, и прожить их надо тааак…», — пропела Нюма на последнем своем дне рождения. «Тааак…», — подхватили мы, а она не на шутку рассердилась: «Вам рано таким песням подпевать, у вас вся жизнь впереди!» Категорически резко оборвала нас, и глубокая складка перерезала переносицу, впервые Нюмино лицо в таком настроении явилось нам, неузнаваемое.
Но — ее бы устами.
Полтора понедельника… Странная единица отсчета — понедельник, день тяжелый…
Одно несомненно в результате смерти Нюмы случилось — мы с Риммой перестали ссориться. Как-то внезапно все у нас сладилось. Сидим вот вдвоем на моем диване, голова к голове, будто не троюродные, дальние, а родные, из одной материнской утробы, пьем чай с лимоном, кагором и медом, и она рассказывает мне о своей любви, роковой, трагической, Шекспир бы позавидовал таким страстям. Слушаю, не дыша.
Имя не называет и внешность не описывает, только руки — большие, надежные, с крупными пальцами и необычайно красивыми ногтями с ровными лунками, а запястья тонкие, мальчишеские, такое странное несоответствие. И линии на ладони все четкие, как в учебнике по хиромантии. И ладони мягкие, теплые, нежные — губами прижмешься, по всему телу дрожь пробегает. И чем-то родным пахнет, еще до рождения помнит этот запах. Так бы и застыла навеки.
Римма глаза прикрыла, ресницы вздрагивают, мочки ушей тоже, лицо как ошпаренное, со щек на шею красные пятна стекают. Она вся горит. Ее шепот обжигает ухо.
Это мой отец, я сначала не знала, что это он. Представляешь?! Как в плохом кино. Потом уж, время спустя, паспорт его увидела и все поняла. Мне мать в детстве бумажку дала, на которой все про него написано, я ее из рук не выпускала, из кармана в карман перепрятывала, истлела от ветхости, рассыпалась в прах, но я наизусть все выучила, каждую закорючку запомнила. Ошибки быть не могло. Она всхлипнула протяжно, будто дух испустила. Долго молчала. А потом вскрикнула: я его больше жизни любила! Да что в ней, в моей жизни несуразной без него было? Обман и предательство. А он галантный, внимательный, подарки дарил, куколкой называл. Правда-правда, у него три сына от разных жен. А дочурки, говорил, не послал Господь, я бы ее любил-баловал, говорил, как никто другой, куколку мою маленькую. Представляешь? Я-то не знала тогда, что я — его куколка и есть. Она разразилась истерическим смехом, немного даже театральным. Куколка!
«Наша Римма горько плачет», а папулечка улепетывает из дома без оглядки, лишь пятки сверкают. Мне так плохо было тогда, будто предчувствовала все, что впереди будет — без отца, без матери. Звала его, звала, остановить хотела, изо всех силенок старалась — он не понял меня. Ушел. А я о встрече с ним мечтала. Не любить — отомстить хотела, жестоко, больно, до крика удушливого, чтоб покусанные губы и пальцы почернели, а из глаз искры сыпались, чтобы в ногах у меня ползал, молил об искуплении. О, как упоительно, как сладострастно мечтала я! И сбылось — я встретила его. Но все дурное из души утекло, будто поперхнулась своей мечтой и выплюнула мутный ком слизи, желчи и еще какой-то пакости. Легко сделалось, светло, радостно, песня вольная безбрежная заглушила все иные звуки. Райская песня — благодать.
Никогда мне так хорошо не было и не грезилось, не мерещилось, что быть может — тихо, едва слышно прошептала Римма и снова надолго замолчала.
Антракт. Тишина глухая, неверная вот-вот взорвется. Второе действие трагедии на подходе. Страшновато сделалось, как в детстве, первый раз в театре, но там я конец знала — разрежут волку живот и вынут Красную шапочку, живую-живехонькую. А тут, хоть Римма рядом сидит и дышит мне в ухо, все равно не знаю, чем все закончилось. И хочу ли знать, затрудняюсь ответить.
Неисповедимы пути… Люди, люди, жизни, судьбы, все про всех не узнаешь. И надо ли? Страху наберешься, а опыта — нет. Свой опыт мучит, чужой не учит. А так ведь — мне романы не писать, к чему чужие подробности? Да и троюродные — к чему?
А все же любопытство шевелится — как дальше там у Риммы обернулось? Вот ведь она сопит рядышком, живая, стало быть, — от любви, выходит, не умирают, от горя, получается, тоже. Силы духа ей хватило все пережить и еще указания мне давать, как себя в старости держать с достоинством.
Третий звонок прозвенел. Она встрепенулась, воздуху в легкие протяжно набрала, будто арию трудную петь предстоит, взглянула на меня вопросительно, словно уточнить хотела: мой выход сейчас? И покивала головой: готова, готова.
Я зажмурилась.
А она тихо так, доверительно: у меня мужчины до него не было, отбивалась, как могла, одинокая, никем не защищенная. Недоступная была, все ждала чего-то. И дождалась. Кто бы мог подумать? Такой мужчина! Я ему всю себя отдала, все, все, что светлого, чистого, радостного во мне было, не испоганилось внешними обстоятельствами. Ничего не утаила, не спрятала за пазухой — распахнулась настежь. «Куколка моя», — шептал, благодарный. А во мне уже другая куколка зародилась. В один день паспорт его случайно увидела и про нее узнала. Такие мои пути-дорожки.
Девочка была. Еще одна куколка могла у него быть, да перебор вышел. Ему меня одной хватило, такое сильное впечатление оказало на него мое признание. Исчез, растворился в пространстве, я караулила его, таясь во дворе его дома и за углом возле фирмы, в которой он работал старшим специалистом по какой-то мудреной медицинской технике. Для чего караулила, сама не знаю, про аборт сразу решила не говорить, без колебаний. Ему и так хватило со мной переживаний — выше крыши высотного дома. Год сторожила — он так и не появился. А звонить или спрашивать кого-то не стала, чтоб ему хуже не сделать. Может, уже хуже и некуда? Я свечку в церкви на всякий случай поставила. Должно быть, сдуру, не знаю.
Да что тут рассусоливать, слезы размазывать. У меня и пересохло все давно, хоть каленым железом жги, слезинка не капнет. Вон погляди — и провела моей рукой по глазам своим. Правда — сухо, даже немножко горячо.
Ну вот и все, подытожила Римма. Вся трагедия. Бывает покруче, наверное, но мне и моей хватило навек, больше никогда ни в какие отношения не вступала. А вот живу все ж таки и иногда чему-то радуюсь.
Ага, вот как: бери с меня пример, это не только о морковной помаде. Теперь понимаю. А так только зло брало, ишь — хвост распустила, советы бесплатные раздает. А никто не просит. Уж не я во всяком случае. И, ведь что стыднее всего, — отвадить от дома хотела, только не знала, как подступиться. И ничего не чувствовала, ни о чем не догадывалась, никакой интуиции на ее страдания, ни внутри не екнуло, ни сверху знака не было.
Глухая я тетеря, бессердечная эгоистка, все о себе да вокруг себя — обругала я себя от души. И поделом.
Ну а теперь что изменилось со знанием этим? Не могу понять, прислушиваюсь уже не к ее шепоту, а к голосу внутри себя… Невнятное что-то, не разобрать…
Ее волосы пахли отвратительно сладким шампунем, я резко отодвинулась, выплюнула прядь, прилипшую к моим губам. Она настороженно застыла, не понимая причины такой резкой перемены моего настроения. Зато я поняла — я ей завидую, у меня ничего такого не было никогда. Я трагедию только в театре видела и счастье настоящее — только в кино.
Замужем побывала дважды, оба раза скоротечно и как-то бесцветно. Никаких ярких красок, сполохов, вспышек — бледно-блеклая картина, не то что со временем выцвела, изначально так и было. И оглянуться не хочется, а и оглянусь — глаз скользит мимо, не различая никаких частностей. Остались четыре неопровержимые улики: документы на гербовой бумаге с печатями — два свидетельства о бракосочетании и два о расторжении брака. Можно в рамках на стену повесить, в туалете, к примеру. Да тоже ни к чему. И храню эти бумаги в старой маминой черной лаковой сумке среди прочих документов — не знаю, для какой надобности. Добавку к пенсии за это не дают и алименты бывшим женам не платят, да я бы и не взяла ни за какие коврижки. Гордая, не гордая, а достоинство имею. Оба от меня ушли, опередив мои намерения. Всему виной мой врожденный инфантилизм — мне проще ничего не делать, чем делать что-нибудь, даже если от этого зависит мое спокойствие, мой сон, аппетит, моя жизнь, в конечном счете, в ее повседневном течении. Это только кажется, что болото застойное, а время пройдет — понимаешь, сколько воды утекло, вспять не повернешь.
Оба замужества — одно в одно, только побудительные причины разные. В первый раз думала — рано, наверное, во второй — поздно, наверное. А так — не отличить. И муж на мужа похож, не то чтобы волосы и рост одинаковые, нос или уши — не внешними признаками: безликие оба, никаких особых примет. Я их и на фотографиях путаю, если рядом не стою — как примета времени. Тут молодая — значит, первый, а тут уж на исходе позднего бабьего лета, со следами увядания былой красоты — значит, второй. А разницы никакой. Бесчувственно прожила, что с одним, что с другим, как в долгом безрадостном сне, который запомнился только нытьем под сердцем, не болью именно, а нытьем.
А теперь сердце стало побаливать по-настоящему.
Причину сама от себя таю: Риммина исповедь сильно повлияла на мой организм, такие резкие изменения вызвала, стало казаться — необратимые.
А мы с тех пор и не общались, как-то разнесло в стороны, отшвырнуло друг от друга.
— Приходи в гости, — говорю я, и голос собственный охрипший не узнаю. — Как-нибудь, — отвечает, и вижу, глаза отводит в угол.
Это только в намерениях.
Я ведь тогда ей слова не сказала, отодвинулась подальше, ноги с дивана на пол спустила, руки между колен сложила лодочкой и замерла в позе демонстративного ожидания. Она не сразу, но догадалась, покорно пошла к двери, оглянулась и так посмотрела на меня, так посмотрела!
Но я как каменное изваяние застыла, не дрогнула. Только когда дверь за ней закрылась, сползла с дивана на пол и разрыдалась, забыв про аллергию, про слюни, сопли, про отек горла, про первую мою молитву за Фаину Лазаревну, молитву благодарности, прощения, прощания. Не до того мне было — сердце рвалось от жалости к себе. О Римме не думала, кто она мне, в конце концов, — десятая вода на киселе. Всех родственников не пережалеешь.
Фаина Лазаревна предупреждала: не плюй в колодец, деточка!
Я плюнула.
Сижу с ногами на диване, стакан за стаканом пью горячий чай с лимоном, кагором и медом, обожгла язык, небо и горло, опьянела, а все пью и пью, чтобы забыться и заснуть.
Римма сказала, что пойдет со мной в субботу в консерваторию на дневной виолончельный концерт. Как-то неожиданно легко согласилась, невзирая на то, что я мучительно долго готовилась сделать ей такое предложение: обдумывала, передумывала разные варианты, искала подходящий концерт, покупала билеты, записывала и переписывала слова, что скажу ей по телефону. Она ничего этого не знала и знать не могла, а все же насторожила меня легкостью своего поспешного «да». То есть: пойдешь со мной на концерт? — спросила я, позабыв свой конспект. — Да, — ответила коротко и ясно.
После всего, что между нами случилось.
— Спасибо! — кричу в трубку. В ответ — короткие гудки. Я еще долго не отключала телефон, и под мерный зуммер, как под перестук колес поезда дальнего следования, постепенно успокоилась. «Мы едем, едем, едем…» Там впереди, за дальней далью, куда убегают рельсы, — все будет прекрасно.
Места были хорошие, в партере у центрального прохода, я специально выбирала, не глядя на цену, не каждый день в консерваторию хожу, и случай особенный — перемирие, восстановление разорванных родственных нитей. Оно, конечно, вязать прочные узелки — навык нужен, а у меня руки — крюки, с детства повелось, хоть я старалась всей душой до бессонницы, до слез, тогда еще аллергии не было.
Я и сейчас постараюсь, нет ничего важнее, поняла, перелопатив постранично день за днем. Не много событий набралось, зацепивших душу, а эта точка явилась концом и началом одновременно, так впечаталось в матрицу, не исправить.
Ни одного свидания не припомню, чтоб я ждала встречу с таким волнением и беспокойством, то и дело смотрела на часы, прикладывала их к уху, вертела головой из стороны в сторону — я хотела увидеть ее раньше, чем она меня. А все ж таки пропустила. Римма как-то неловко поцеловала меня в щеку, возле мочки уха, я ткнулась носом ей в шею. Привет — привет. Пошли — пошли.
Ну вот и встретились. Пётр Ильич Чайковский шепнул сверху: «А я тебе что говорил?» Правда, весь этот час он поддерживал меня, чуткой души человек, даже напевал что-то из своей музыки, чтобы отвлечь на себя мое внимание.
Она изменилась — нет теней, нет морковной помады ни на губах, ни на щеках и волосы темно-русого цвета. Помолодела. Я как всегда седая, коротко стриженая «под мальчика» и в джинсах. Неуклюже взялись под руки и пошли.
Она сидит у прохода, читает программку, а я радуюсь — виолончельный концерт Дворжака и «Вариации на тему рококо» Чайковского, мое любимое. Лучезарно разглядываю милый сердцу зал, с закрытыми глазами назову все портреты по правой и левой стенам и сколько труб в органе — знаю, и сколько кресел в ряду, и рядов в партере, амфитеатре и на балконе, с детства все пересчитано. А сколько музыки пережито под этими сводами, не было лучшего праздника для моей души. Сегодня праздник у Риммы — она здесь первый раз. Из моих рук примет этот дар, и кому какое дело, что мечтала я привести сюда не ее, а дочку свою, девочку, конечно, обязательно девочку с широко распахнутыми, коричневыми, как у меня, глазами в крапинку — возьми музыку, дочечка, слушай и живи счастливо. И маленькая ладошка в моей руке вздрагивает, и пальчики бегают, повторяя услышанное, и шейка вытянута вперед — замерла, вся обратилась в слух… Нет, ничего у меня не получилось по женскому прямому предназначению — ни с одним мужем, ни с другим, а посторонних связей не было — может, Бог и послал бы, явил милость. Так надо же было купить лотерейный билет, как в старом анекдоте. А я и билет не купила, и молиться не умела. Теперь жалею, да без толку уж. Чего руками махать, коль драки не было.
Маленькая ладошка вздрагивает, и пальчики бегают, и шейка вытянута вперед — замерла… Девочка лет семи слева от меня доверчиво примостила ладошку в большой мужской руке с крупными пальцами и необычайно красивыми ногтями с ровными лунками, а запястья тонкие, мальчишеские. Странное несоответствие и, кажется, я где-то видела эту руку, и почему-то хочется посмотреть рисунок на ладони. Наваждение? «Римма, куколка моя, ты не устала?» — голос бархатный нежный. Наваждение!
Римма справа от меня не слышит, слушает Дворжака. А что делать мне?
Римма. Куколка. И эти руки. Что мне делать? Не могу понять, но десятое чувство подсказывает — успокойся, ничего тебе не надо делать, как всегда. Что-то уже произошло… Время то ли вспять потекло, в ту непроглядную даль, куда простому смертному не заглянуть, то ли рвануло далеко вперед, где еще никто не бывал.
А я, меж тем, сижу в Большом зале консерватории и все вижу.
А вот уже не только вижу, но и участвую. Вот мы идем втроем по Никитской, тоже дневной концерт, тоже виолончельный, уже не лето, а ранняя осень, пронзительно солнечно и тепло. Держимся за руки, маленькая Римма посередине, подпрыгивает от удовольствия. Я бы тоже запрыгала, да не по возрасту. Он внешне спокоен, но вижу — тоже доволен, не по лицу даже — по спине: плечи молодцевато расправлены, голова горделиво вскинута, а по голосу слышно, что улыбается. И болтает о том, о сем, как бы не имеющем к нам никакого отношения. Но вот же мы снова идем в консерваторию, держимся за руки, уже зима, маленькая Римма хочет играть на виолончели, мы купили абонементы в Малый зал на дневные концерты по субботам, последний концерт 30 мая. Меломаны, нашли друг друга. Одна ладошка в моей руке, другая — в его. Концы сошлись с концами.
Римма с нами не ходит. Чтобы не мешать. Да, это он и я, мне там не место — сказала в тот, первый раз, когда я ей показала их в антракте. Без тени сомнения, как будто в этом нет ничего особенного. Римма, куколка, дочурка маленькая.
Другой сценарий. Кто-то распорядился: переписать. И действующие лица не все остались. Римма выпала, нет для нее роли. Так не только в театре, так в жизни бывает — ты есть, а роли для тебя нет. И ждешь-пождешь в темном углу, чтобы под ногами не путаться. И на часы можно не смотреть, время исправно движется в заданном направлении. Кому знать, как не мне — я в углу ожидания, поди, всю жизнь провела. А теперь выпустили в другое измерение, и как-то все впору пришлось, никакого дискомфорта не чувствую, будто так всегда и было.
И думать ни о чем не хочется — просто живу.
А с Риммой мы сидим вдвоем на моем диване, голова к голове, как родные, пьем чай с лимоном, кагором и медом, и я рассказываю ей все в подробностях… Говорю, против обыкновения, много и вдохновенно. О разных пустяках. Римма молчит, одобрительно покачивает головой и поторапливает меня: ну, ну!
Иногда забегает Нюма, погрозит пальчиком: «Все еще впереди, девчонки!..»
А нам и самим уже так кажется. И в каком времени все произойдет — не имеет значения.

Переделкино,
2015