Книжно-Газетный Киоск


Михаил ЮДОВСКИЙ

У МИРА ЕСТЬ СЕРДЦЕ
 
*   *   *

Когда человек эпохи своей прекрасней,
охота его повесить.
Их было десять — египетских смертных казней.
И заповедей — было десять.

Мясными ломтями, сочась, розовели страны
на плоском блюде.
Они были странны, они были всюду странны —
чужие люди.

Их ноги саднили, их руки хотели имя
на небе высечь.
Их было десятки тысяч. И звезд над ними —
десятки тысяч.

У мира есть сердце. Державы, цари и войны —
всего лишь рама.
Когда поднимаются справа и слева волны —
шагаешь прямо.

И глядя, как воды гладью сомкнутся снова
над плешью брода,
подумаешь: «Боже», внезапно другое слово
сказав: «Свобода».



*   *   *

Многозначным кодом повисла кода —
даже тень разгадки подобна пытке.
На дворе какое-то время года.
Я предвижу этих времен в избытке.

Осеняю осень, зимую зиму.
На столе закуска, бутылка водки.
До чего же тесно, невыносимо
быть летучей рыбой в подводной лодке.

Хоть мечом воюй, хоть сражайся шприцем,
хоть дрожи, как тварь, в ледяном ознобе.
Я могу быть сразу и датским принцем,
и простым шутом при своей особе.

Безымянный дервиш, безумный суфий,
со звериной болью, но с тихой грустью
я к корням вернулся, утратив суффикс,
я припал к истоку, утратив устье.

Я глотал земное, небес подкидыш.
И сутуля спину, лицом состарясь,
говорила вечность со мной на идиш
с небольшим акцентом звезды Антарес.



*   *   *

Живущий, как Бог, на воде и на черством хлебе,
жующий, как бык, губами морозный воздух,
я думал о полных яслях и теплом хлеве,
уснув посреди небес на колючих звездах.

И в этой космической, черной, пустой канаве,
где я то ли сбылся, то ли походу спился,
мне снились такие сны и такие яви,
как будто я сам, глаголен и гол, им снился.

Глазами в глаза мне пялилась тьма незряче,
грозила стволами, прельщала меня столами,
сулила награду — и, выбрав звезду поярче,
на грудь нашивала мне всеми шестью углами.



*   *   *

Прекрасный Иосиф гуляет по берегу Нила,
подзывает свистом к себе крокодила,
приветствует, кусок верблюжьей ноги ему бросив.
Крокодил говорит: «Спасибо, Иосиф».

Иосиф возвращается во дворец фараона.
На крыше дворца петух и ворона
символизируют тучные и тощие годы,
беседуют о милостях природы и превратностях погоды.

Фараон сидит в зале на роскошном троне
(это все, что нам известно о фараоне).
Вопрошает, не найдя иного занятья:
«Как семья, Иосиф? Как отец и братья?..

Говорят, что Земля — это шар.
                            А по-моему — параллелепипед…
…отчего б не позвать их сюда, в Египет?..
…вроде моего дворца — ибо камни и бревна
следует класть не округло, а ровно».

Иосиф пишет: «Отец мой и братья, бросьте
все дела — фараон приглашает вас в гости.
Между прочим, евреев любят в Египте больше,
чем в Ханаане, в Индии и даже в Польше».

Отправив письмо из египетского предела,
Иосиф думает: «Вот я и сделал дурное дело.
Послушав родича-афериста,
евреи застрянут здесь лет на триста,

а то и более, на чужбине паша и сея,
пока не дождутся какого-нибудь Моисея.
Что поделать — природу свою не раздвоишь.
Поживешь с египтянами — по-египетски взвоешь».

Иосиф бредет к берегу Нила,
подзывает свистом к себе крокодила,
говорит: «Извини, мой зеленый друже,
что пришел к тебе без ноги верблюжьей.

Но скажи мне — как рептилия человеку:
если б меня бросили в реку,
ты сожрал бы Иосифа, бесчувственно и животно?»
Крокодил подумал и ответил: «Охотно».



*   *   *

Ты вслед за мною спустишься в Аид,
открыв отмычкой запертую дверь
и суеверно сплюнув мимоходом.
Не древний грек и даже не аид,
а вымерший при Сотвореньи зверь,
я сделаюсь твоим экскурсоводом.

Подземный мир, пугливый, как моллюск,
укрылся створкой в тусклых витражах,
куда не проникает без усилий
вечерний свет. Не бойся слова «спуск» —
припомни, как на нижних этажах
бродить любили Данте и Вергилий.

Здесь стало безымянным слово «грех»,
здесь, ничего не знача, низ и верх
смешались меж собой и остальными
словами. В пустотелом, как орех,
пространстве обездвижен тот же стерх
и тот же голубь с крыльями стальными.

Под жетлым одиноким фонарем
на серой коже антивещества
виднеются созвездия и струпы.
Прогорклый воздух пахнет ноябрем,
и с веток осыпается листва
и висельников тлеющие трупы.

Еще хватает осени и звезд,
покуда мы летим на всех парах
под гулкий свод космического склепа,
где хочется подняться в полный рост,
однако останавливает страх —
удариться макушкою о небо.



*   *   *

И свет горит укромно и торшерно,
и я живу укропно и кошерно,
почитываю Тору и Кобзарь,
и в сумраке, сгустившемся пещерно,
медвежьим глазом светится фонарь.

Я фонарю показываю кукиш —
скорее, дескать, выкусишь, чем купишь,
подманивай букашек на убой.
Когда ты разлетишься на осколки,
тогда я, в вышиванке и ермолке,
прочту посмертный кадиш над тобой.

А помнишь ли — еще во время оно
оставили мы с носом фараона,
как воздух, просочившись из горсти.
Подтягивайте, хлопцы, шаровары!
Разогревайте печь, кошеровары!
Ох, жизнь прожить — не море перейти.

Как ставни на окне, сомкнулись воды.
И столько в здешнем воздухе свободы,
что пей за чаркой чарку и косей,
покуда воздух до конца не выпит.
«Ну, шо там, хлопцы? Как там тот Египет?»
«Волной накрыло, батьку Моисей».

А дальше — годы странствий по пустыне.
Но весело стучится сердце ныне,
поскольку всяк — бродяга и клошар.
И пусть не так кошерно, как клошарно,
живу я обоюдополушарно,
из полушарий складывая шар.



*   *   *

Сквозь дыру в заборе я видел Санто-Доминго,
где мулаты катали солнце по смуглой коже;
видел Африку, где, одноного застыв, фламинго
отражались в зеленой озерной воде, похожи
на розовые зонты; видел Северный полюс,
над которым качалась звезда цветком полыни;
видел пчел, собиравших с ольховых почек прополис,
и следы крестоносцев в тысячелетней глине.
Я, казалось, сам обрастал шоколадной кожей,
розовел одноного над озером, плыл звездою
над полярной ночью, жужжал медоносно: «Боже»,
направляясь в Иерусалим с крестоносной ордою.
Сквозь дыру в заборе виделось все иначе —
спотыкалось время, пространство блуждало криво
меж Великой китайско-берлинской Стеною Плача
и клочками материи после Большого взрыва.
Все плескалось единой каплей в едином море,
перекатываясь, перешептываясь, каменея.
Оставались лишь две константы: дыра в заборе
и бессмертный мальчик, как будто сращенный с нею.



*   *   *

Не все коту матрица — есть и периферия.
В сердце моем сумятица — сколько себе ни ври я,
к дьяволу в зубы катится московская джамахирия.
Верю или не верю я, барственно или смердно —
пух полетит и перья от глядевшегося несметно.
Так умирает империя — все империи смертны.
Падают камнем соколы, бьются о землю символы.
Быстро века процокали, взлетевшие хиросимою.
Останется лишь на цоколе трехбуквие негасимое.
Кузня грохочет молотом, в чане играет сера.
Я говорю: «Ну, скоро там?» Дышит темно и серо
осень в моем расколотом сердце легионера.



ИЗ ДНЕВНИКА ЯСОНА

«…Вот что я думаю, покидая Иолк:
столетие — это море, корабль — это волк,
а мы — гребущие из последней дури —
всего лишь блохи на звериной шкуре.
Блохе не пристало спорить с царем:
скажет убить — убьем, велит умереть — умрем,
перепахивая человечество
за Олимп, царя и отечество.
Что Эгейский Понт, что Эвксинский Понт —
отпугнуть хотят и берут на понт,
подсудобив Симплегады и даже
нечто вдесятеро симплегаже.
Мир привычно молчит, но скажи, страна, —
какого тебе рожна? Какого тебе руна?
Отправляя детей в Колхиду,
закажи по ним панихиду.
Мне ночами снится: мы идем ко дну,
сердце, встав на цыпочки, смотрит в пропасть —
словно ты веслом зачерпнул луну
и к губам подносишь сухую лопасть.



*   *   *

Одни говорили: «Так пахнет белый налив».
Другие предупреждали: «Так пахнет ад».
Вперемешку с пулями мохнато летели шмели в
мозаику сада. Красив и нескучен, сад
звенел тишиной, поднимался зеленой волной,
гостям насекомым и смертоносным рад.
Просто жизнь привычно соседствовала с войной,
просто смерть, подвыпив, браталась со всеми подряд.
Небеса касались сосцами губастых земель,
языком светоносным вылизывали тьму.
И ангелы, перепутав барак и бордель,
шептались с солдатами и уводили — по одному.