Книжно-Газетный Киоск


Портреты поэтов


Анатолий ДОМАШЁВ
Поэт, переводчик, эссеист. Окончил Ленинградский Кораблестроительный институт. Автор книг «Ветви и мачты», «Жизнетворения мои», «Наказание охотника», «Прежде чем», «Жребий». В 1960­-70­х гг. посещал ЛИТО «Нарвская Застава». Живет в Санкт­-Петербурге.



ГАМЛЕТ РУССКОЙ ПОЭЗИИ

Я встаю, что там Гамлет! Я, плащ души разворачивая,
над землею в раздумье шпагу хочу обнажить,
не могу, чтоб молчала земля, в саван детей заворачивая.
Ну, так как, человечество? Снова быть или не быть?..
Александр Морев, «Новая Офелия», 1950

И все-таки, как же часто гамлетовский сюжет повторяется в жизни! Не перестаешь удивляться тому, насколько живуча человеческая интрига, однажды увековеченная на подмостках средневекового театра. При этом совершенно не обязательно жить в королевстве, иметь венценосное происхождение, претендовать на престол или наследство. Суть одна и та же: человек, наделенный теми или иными качествами, выделяющими его среди других человеческих особей, не может реализовать свои преимущества в силу каких-либо обстоятельств (чаще всего — внешних). В данном случае я имею в виду своего удивительного друга Александра Сергеевича Морева (1934 — 1979) — человека щедро одаренного, яркого, любимого многими и в то же время отторгнутого эпохой, в которой он жил и творил. Разговор о Саше Мореве как о Гамлете легко укладывается в известную русскую формулу «горе от ума». Нашему читателю эта тема хорошо известна со школьных лет под хрестоматийным клише — «лишние люди». Гамлет, Онегин, Чацкий, Печорин, князь Мышкин… Мой реальный герой безо всяких усилий и натяжек легко вписывается в этот литературный ряд. Любой несогласный со мною вправе пополнить предложенный перечень другими героями, например, такими, как Дон Кихот, Робин Гуд или, например, Живаго. Можно даже составить ряд — «своих» лишних людей, и составитель этого нового ряда тоже будет прав. Суть не в списке, суть в его содержании, которое по-прежнему остается весьма актуальным до сих пор, а возможно (я не настаиваю) уже и входит в число вечных вопросов человечества.
Со дня гибели Саши прошло 36 лет. Мне даже мысленно трудно представить себе Сашу Морева 80‑летним. Как бы он выглядел? Как бы он жил? Что бы еще создал?.. Для меня он навсегда остается 45‑летним, как в нашу последнюю с ним встречу — в среду 4 июля 1979 года — за три дня до гибели: мягкий ежик русых волос, русая стриженая бородка, чуть прищуренный в улыбке доброжелательный взгляд. В расстегнутый ворот полувоенной (защитного цвета) рубашки выбивается буйная растительность груди. Узкие бедра длинных ног обтянуты серыми расклешенными брюками, из-под которых торчат стильные (остроносые, с открытой пяткой) туфли рыжего цвета. Если к этому добавить врожденную «аристократическую» осанку, папироску-гвоздик в откинутой руке и надетое на безымянный палец грубое алюминиевое кольцо, по внешней поверхности которого выгравированы крупные черные цифры от 0 до 9, что делало сию оригинальную «безделушку» похожей на деталь некоего счетно-вычислительного аппарата, — это и будет Саша. Сильный, темпераментный, уверенный в себе. Типичный благополучный художник. Или — поэт… В общем — эстет. Такие всегда нравятся девушкам.
Незнающие Сашу — так и думали, полагая, что иного и быть не может. Ведь он — действительно известный художник-нонконформист, иллюстратор журналов «Нева», «Аврора», «Искорка», создатель графической галереи портретов «Поэты Ленинградского фронта» (комплект из 16 открыток вышел в издательстве «Советский Художник» тиражом 52 000 экземпляров), автор непубликуемых стихов и рассказов, широко «ходящих» по городу в рукотворных списках и машинописных копиях, живописец-нонконформист. И только его родственники и близкие друзья знали эту мятущуюся неустроенную душу художника, соединившего в себе моцарто-пушкинские начала и мятежный дух новатора, не принимающего ни на миг лжи, хамства и несправедливости — ни в жизни, ни в искусстве.
Как выглядят гении? Знаю точно — они не такие, как мы. Эта, если так можно сказать, нетакость или непохожесть делают их жизнь тяжелой для себя и неудобной для окружающих, которые не понимают гениев, считают их чудаками, сумасшедшими и даже просто больными. Но они — не сумасшедшие, не больные, они — так устроены. Порою они способны почувствовать и сформулировать то, что недоступно большинству. Еще Честертон давным-давно заметил, что таланты бьют по цели, которую видят все, а гении — по целям, которые видимы только самим гениям. Мне кажется, Саша Морев и был как раз из тех, кто всю свою творческую жизнь «вел огонь» по целям, не видимым нами.
Жизнь гениев нелепа и трагична. Им редко выпадает признание при жизни, а если оно и приходит, то всегда запоздало. Почему? Да потому, что они опережают время. Их час еще не пробил. К сожалению, большинство современников во все времена не в силах распознать масштаб живущего среди них гения. Даже в живом Пушкине только несколько друзей предполагали гения русской литературы. Вспомните, кто из поэтов при живом Пушкине был популярен у публики (читай — у большинства), кого прочили в классики?.. Может быть, Петрова? Или Бенедиктова, которым упивалась вся читающая Россия: «Почище Пушкина будет!..». А после Пушкина — публика полюбила Надсона. Даже Ф. М. Достоевский в своей «пушкинской» речи «ставил» Некрасова впереди Пушкина! Узнаваемое, привычное всегда охотнее возводится в превосходную степень, нежели новое, непривычное. Не могу удержаться, чтобы не процитировать сходную мысль английского поэта — нобелевского лауреата Томаса Элиота:
«Если поэт очень быстро завоевывает себе огромную аудиторию, то это обстоятельство нельзя не счесть подозрительным; приходится предположить, что такой поэт, в сущности, не внес ничего нового, он дал своим читателям лишь то, что они успели узнать от поэтов более раннего времени. Но по-настоящему важно, чтобы у поэта была достойная его небольшая аудитория современников».
И в наши достославные 1960‑е какая слава была у Евгения Евтушенко! Не менее популярен был фронтовик Эдуард Асадов… Их книги стихов издавались стотысячными (!) тиражами, мгновенно (!) раскупались (!) в магазинах. И при нас в классиках числились прокофьевы, чепуровы, шестинские. На них одевали лавровые (лауреатские) венки, их награждали орденами и медалями, им вручали престижные премии.
Но проходит полвека — и гениями «оказываются» другие. Потомки оглядываются и удивляются нам, современникам живших поэтов — как это не заметили, как это не разобрались? Ведь во весь рост стояли — на голову выше! — непризнанные, неугаданные, молодые и старые, бородатые и бритые, бескомпромиссные и неблагополучные, но — гении. Правда, их выбирают не люди, не нобелевский комитет. Их выбирает время. Ибо гениями не назначаются, гениями — рождаются. Так было. Так есть… И как же прав был Л. Н. Толстой, сказавший о том что приучение к ненастоящему не позволяет видеть настоящего.
Я говорю не о Моцарте, не о Пушкине. С ними время уже разобралось, а сколько на это понадобилось лет и зим — не знаю, но они, к счастью, уже хрестоматийны. Я о тех, кто жил рядом…
В ленинградской поэзии 1960—70‑х Александр Морев был камертоном, по которому настраивали свои лиры многие, в том числе и ныне здравствующие серьезные стихотворцы. Хотя почему был? Камертон не может устареть. На мой взгляд, планка, установленная Александром Моревым, не преодолена.
Морев не имеет предшественников. Его предшественник, его мерило — только Пушкин. Кто читал моревский во многом автобиографичный рассказ «Узкие перчатки», тот знает, что значил Пушкин для Морева. Герой-подросток даже собственный почерк стремится переделать под пушкинкий. Это не означает, что стихи Морева архаичны. Нет, Морев — бунтарь, Морев — искатель. Он не копирует великого тезку, не подражает Пушкину. Он творчески продолжает его, развивает интонационно и ритмически русскую поэтику, всегда лиричную, всегда с повышенной температурой (градусом). В этом его принципиальное отличие от так называемых «постмодернистов». Пушкин. Лермонтов. Блок. Маяковский. Есенин. Мандельштам. Пастернак, Цветаева… Страсть и эмоциональность. До запоя, до петли, до пули. Стихи — не упражнения в риторике, не рассуждения наблюдателей-орнитологов «по поводу», не бесстрастная фиксация чего угодно, в том числе и — чего угодно-с. Проповедовать одно, а жить себе на уме — это не по-пушкински, это не по-моревски. Так стихов не пишут. Так поэты не живут. Поэты живут, как пишут. Пишут, как дышат. Это по-пушкински, это по-моревски. «Человек должен быть добрым и сильным» — вот формула Морева. Иначе ремесленничество. Поэтому: Есенин — вложил (или ему помогли вложить) голову в петлю. Маяковский — выстрелил (или ему тоже помогли выстрелить) себе в сердце. Мандельштам — погиб в Гулаге. Цветаева — вернулась в Россию повеситься. Ахматова «замкнула слух» — лишь бы Россию не покидать. Пастернак — отказался от «нобеля». А в штольню на пересечении Шкиперки с Наличной сиганул — Морев. Разве можно понять их прагматичным, холодным умом — они жили сердцем. И сколько тому примеров: поэты, философы, аристократы, интеллигенты, но все, как простые крестьяне, — даже потрохами, даже пеплом, но — в свою землицу-матушку! И для Морева такой проблемы «где быть» — не возникало: здесь или нигде. Почему? Ответ на этот вопрос каждый дает себе сам. «Гамлетовская» линия творческой судьбы Морева постоянно пронизывала всю его жизнь целым рядом ключевых событий. Когда началась война, Саше было семь лет, и в этом нежном детском возрасте на его долю выпали совсем не детские испытания страданием. Он пережил голод и холод блокадных зим, потерял двенадцать родственников: на его глазах умерли мама, бабушка и младший братишка. После Победы Саша осиротел вторично: вернувшийся с фронта, отец создал новую семью. И Сашу (как и после смерти мамы) вынуждена была опекать (до конца своих дней) родная тетушка — Анастасия Ивановна Пономарёва. С 1948 года Саша учился в СХШ при Академии Художеств, где (по воспоминаниям одноклассников) был наиболее талантливым, стремительно талантливым учеником. Однако 17 мая 1953 года (за два года до окончания СХШ) этого «наиболее талантливого» из школы, образно говоря — «поперли». На его долю выпало одному из первых среди художников Ленинграда осваивать профессию ночного сторожа. Как говаривал Александр Трифонович Твардовский: «талант — это страдание».
А звезда нового, самого (по выражению Э. Шнейдермана) смелого в Ленинграде поэта Александра Морева взошла на поэтическом небосклоне 17 февраля 1960 года на Первом городском турнире молодых ленинградских поэтов, где он блистательно прочитал всего-то два стихотворения — «Есенистое» и «Рыбий глаз». По результатам турнира секретариат Союза писателей запретил молодому автору посещать ЛИТО «Нарвская Застава», публиковать свои стихи (как будто в подцензурные времена автор волен был решать вопросы собственных публикаций), а также выступать где-либо на публике с чтением своих стихов. Хорошо хоть писать и общаться (вне ЛИТО) с пишущими «собратьями» не запретили (а ведь литературные начальники могли бы «позволить себе» и такой абсурд).
«Это чтение, — вспоминает присутствовавший на турнире поэт Э. Шнейдерман в статье «Пути легализации неофициальной поэзии в 1970‑е годы», опубликованной журналом «Звезда № 8, 1998, — долго не могли забыть. Почти год спустя, 26 января 1961 года, А. Прокофьев упомянул в своем докладе на отчетно-выборном собрании ЛО Союза писателей: «В литобъединениях существуют подчас явления нежелательные и такие явления, которые способны вызвать у нас самый решительный протест. В ЛИТО «Нарвская Застава» на печально-памятном турнире учащийся школы живописи Морев выступил с такими заумными стихами, что, естественно, снискал себе дурную репутацию». Прокофьев все перепутал: Морев уже десять лет как не был учащимся; прочитанное им не содержало ничего «заумного»; а репутацию он снискал себе прекрасную: после турнира его стихами заинтересовались многие. Но клеймо поставлено, и в течение шести лет он не мог опубликовать ни строчки».
Я бы только уточнил: это турнир был общегородской и проводился не в ЛИТО, а в Малом зале Дворца культуры им. А. М. Горького, при котором старейшее в городе ЛИТО «Нарвская Застава» работало с довоенных лет, а Саша к тому времени не был учащимся СХШ семь лет. И скорее всего, Прокофьеву «помогли» все перепутать его же помощники, а он сей текст лишь «добросовестно» зачитал. То есть, вышло точно по формуле нашего известного златоуста: хотели — «как лучше», а получилось — «как всегда». До турнира Сашу Морева знал только узкий круг друзей и наставников по литературному объединению, а с того дня его узнал весь литературный Ленинград, и почти двадцать лет, отпущенных Саше судьбою, имя его звучало в городе как пароль. Но что же так насторожило или так напугало писательских «стражей» в Сашиных стихах? Вот стихотворение 1950 года — «Есенистое»:

Он шел, покачиваясь, между белых столиков,
понявший все и непонятный им,
от пьяных губ поклонниц и поклонников
туда, где был когда-то молодым.
Нет, не стакан, не распоясанные брюки,
не тело женское под шелковым чулком
он видел: роза между ног у проститутки
его березовым облита молоком.
Его за рукава хватали чьи-то руки,
и плясками звала к себе Дункан.
А он хотел в траву с глазами незабудки,
в луга, где со стогами был он пьян.
В росу, в туман… и с лошадиной силой
в стекло зеркальное бутылочный удар!..
Рука за золотистый чуб его схватила,
и вытолкнул за дверь в мороз швейцар.
И в снег лицом! И улицы молчали.
Но счастье шло от тихих светлых снов —
он спал и видел: все его прощали —
мать, звезды и стада пасущихся коров.

А вот и второе стихотворение — «Рыбий глаз» 1956 года написания:

Город-стол в минаретах бутылок.
Нас четверо за столом.
Под скатертью модные ноги ее,
старомодные ножки стола — кривые…
Рука в крови маникюра
блестит золотым кольцом;
Губы еще не целуют,
но уже дают чаевые.
В тарелке окурок в уксусе
в рыбий глаз погашен.
Медленно взвыв со столика,
зачастил, забрыкался фокс.
Вот оно, жизни счастье —
в мякоти ляжек ваших!
Двигайтесь, тритесь — вы счастливы,
вы решили жизни вопрос!
Нет! Я не пьян, я немного выпил, мне кажется,
а папироса за папиросой
ищет ответа вновь и вновь.
Кто-то мне в щеку, слюнявясь,
губною помадою мажется, —
она, красивая, модная
предлагает мне танго, любовь…
«Ты поэт,
У тебя усы, им нужны дорогие духи.
Ты кастрат или пьян? Вдохновения нет?
Ну, прочти о любви мне стихи!..»
Она жадно дышит,
целуя, не закрывает глаз.
Нас танго водит вокруг стола,
к темным манит ее закоулкам…
Голова селедки в тарелке,
затянувшись набухшим окурком,
смертью рыбьего глаза
холодно смотрит на нас.
Давно опустилось за городом
зимнее солнце рыжее,
и грудь распирает яблонь тоска
по солнечным дням весенним.
А она с пустыми глазами,
красивая и бесстыжая:
«Ну, сними мне капрон, или ты не Серёжка Есенин?»
Я затягиваюсь и с наслаждением
выпускаю ей дым в глаза.
Белизну ее декольте
осыпает горячий пепел,
в ресницах каменноугольных
с никотином сжалась слеза…
Но как прекрасна далекая та —
самая чистая на свете!
Папироса ярка, горяча —
я влепил ее в белую шею,
с радостью принял щекой
звонкий треск ее руки,
но, улыбаясь, держал, прижимал, прижигал,
словно шнур поджигал у врага в траншее,
наслаждался, был счастлив, словно читал,
любимой читал о любви стихи.

Эти стихи членами жюри — поэтами-профессионалами (!) — единогласно (?), в отличие от слушателей в зале, названы «грубым натурализмом» и даже «порнографией». Вероятнее всего, непримиримую реакцию «судей» вызвала вторая «есенистая» строфа («Нет не стакан, не распоясанные брюки, а тело женское под шелковым чулком, он видел: роза между ног у проститутки его березовым облита молоком…»). Конечно же, до Морева в советской поэзии так дерзко еще никто не писал. Да, натуралистично. Да, живописно, образно и одновременно — кинематографично. Так смело, так умело мог написать только чрезвычайно талантливый поэт с даром художника-живописца, каковым и был Александр Морев. Но какое же это «порно»? Ведь «порно» предполагает некое описание самого «акта», а здесь-то всего лишь метафора, образ, мастерски созданные словом поэта, а уж члены жюри сами собственными ассоциациями «дорисовали» картинку в своем идеологически ангажированном воображении.
А в абсолютно сверх реалистическом «Рыбьем глазе» так мастерски — двумя словами («в минаретах бутылок») изображен город-стол, так немногословно, точными «штрихами» вводятся в текст участники пирушки (трое мужчин и она), крупным планом (как в кино) дается не только стол (с окурком в рыбьем глазу), но и пространство — над и под столом, и общая (озвученная джазом) атмосфера ресторана. «Вот оно, жизни счастье — в мякоти ляжек ваших! Двигайтесь, тритесь…». Психологический сюжет стихотворения «раскручивается», как взведенная пружина, — стремительно и логично до самого финала, который, несмотря на свою гиперболичность, наверно, и возмутил штатных блюстителей от поэзии. Хотя (мне кажется) этому «правильному» жюри естественнее и (на мой взгляд) дальновиднее было бы — согласиться с автором: ведь, в конце концов, «зло» наказано, а «добро» — опять же извините за моветон, — «в шоколаде»… Да и не было бы очередного никому ненужного скандала. И через пару-другую лет русская поэзия по праву гордилась бы своим новым открытием.
Я не пытаюсь задним числом осудить членов жюри, среди которых были и смелые (для того времени) люди, я лишь пытаюсь понять их логику: что же все-таки вспугнуло их в этом художественном акте молодого поэта? Неужто это: «Но как прекрасна далекая та — самая чистая на свете! Папироса ярка, горяча — я влепил ее в белую шею…»?..
А примерно в это же время в соседней Польше появился поэт Станислав Гроховяк, о котором тогда мы и слыхом не слыхали. И вот что привлекло меня в биографии польского поэта сейчас: Гроховяк — Сашин ровесник, родился не только в тот же год, но и в тот же месяц — 24 января 1934 года! Оба практически одновременно начали сочинительствовать. С той только разницей, что творческая судьба Станислава оказалась намного удачнее Сашиной. Первая публикации польского ровесника состоялись в периодике 1951 года, а первая книга «Рыцарская баллада» вышла в 1956 году. Я познакомился со стихами С. Гроховяка в октябре 1968 года, когда приобрел его «Избранное» (открывавшееся семью рыцарскими балладами) в книжном магазине стран народной демократии на углу Невского и улицы Герцена. Правда, в содержание этих баллад я вживался (чтобы осмыслить до буковки) так долго, что перевел все семь баллад («Молитва», «Дон Кихот», «Облако», «Верлен», «Святой Шимон Столпник», «Плач иудея» и «Убитый король») только в начале уже нынешнего ХХI века. Сколько же всего баллад у Гроховяка напечатано в книжке 1956 года — не знаю, до сих пор ту книгу я не видел. Но сами поляки лучшими и наиболее популярными считают три баллады Гроховяка — «Дон Кихот», «Святой Шимон Столпник» и «Верлен».
Станислав Гроховяк стал в польской поэзии основоположником нового направления — турпизма (от лат. turpis — безобразный, отвратительный). Он развивал в своих стихах эстетику гротеска, некрасивости (даже уродливости), бунта против действительности.
Польский поэт старшего поколения и теоретик Юлиан Пшибось к турпистам причислил также поэтов Тадеуша Ружевича (1921 — 2014) и Мирона Бялошевского (1922 — 1983). Ориентирами и героями стихов С. Гроховяка были Рабле, Брейгель, Вийон, Санчо Панса. Однако неожиданно мне показалось, что по стилистике баллады С. Гроховяка очень схожи с теми самыми Сашиными стихами, которые были прочитаны и «осуждены» на Первом Турнире. А Саша, как я уже сказал, ничего не знал ни о самом С. Гроховяке, ни о его балладах, ни об этом самом турпизме, да и для меня перекличка Гроховяка и Морева обнаружилась только сейчас.
Разумеется, Морев — от природы талантливый и начитанный учащийся СХШ, — хорошо знал имена и творчество Рабле, Брейгеля, Вийона и, наверняка, симпатизировал верному оруженосцу Дон-Кихота — Санчо Пансе, но из простого набора даже самых достойных имен, конечно же, никакого нового творческого метода или поэтического стиля «не вылепишь». Чтобы выработать свой «художественный почерк», надо прежде всего самому стать или уже быть личностью. То же можно сказать и о Станиславе…
Всем нам хорошо известны из школьного курса физики физические законы, открытые одновременно и независимо друг от друга несколькими исследователями — например, законы Бойля-Мариотта, Джоуля-Ленца. И мы этому уже почти не удивляемся… Теперь же получается, что похожие события могут происходить и в поэзии? Но, удивляясь этому, я еще не в силах объяснить даже самому себе, какие же такие поэтические флюиды существуют на планете, чтобы два разных поэта из двух разноязычных литератур одновременно применили похожие поэтические приемы? Я не сомневаюсь в том, что с самого начала творческой деятельности они оба уже были самостоятельными, но похожими личностями. Мне кажется, главный секрет кроется в том, что они — дети одного времени и одинаковой общественной системы. Они сходны друг с другом настолько, что оба даже ушли из жизни преждевременно, притом в близком возрасте и (если можно так сказать) — «нестандартно»: Станислав скончался в 1976 году (42 лет от роду) в Варшаве после тяжелой болезни, усугубленной застарелым алкоголизмом. Александр, доведенный до отчаяния непризнанием своего творчества, — в 1979 году (45 лет от роду) бросился в открытую метростроевскую шахту в Ленинграде. Безусловно, их «овевали» ветры и страдания одной и той же войны, одной и той же эпохи. Поэтому-то они и похожи. Вечная им память.
Другим знаковым событием в литературной судьбе А. Морева стал день 11 октября 1967 года, когда он собственноручно сжег все свои стихи. И сколько их сгорело в том костре — никто не знает.
У нынешнего читателя возникает справедливый вопрос: как же так, практически не публиковавшийся автор и вдруг он же — один из поэтических лидеров? Не преувеличиваю ли я, по-дружески возвышая своего товарища? Нет, не преувеличиваю. И именно для того, чтобы убедить вас в объективности своей оценки личности Морева, я и задумал написать эту статью. И я очень надеюсь, что все-таки мне удастся убедить вас в правильности моего видения.
Убедить в том, что таково было время, такова была эпоха самиздата, такова была культура общения интеллигентской среды, очень напоминающая принцип сообщающихся сосудов. Я не утверждаю, что не печатающийся автор обязательно должен быть лучше печатающегося. Я говорю лишь о том, что не печатавшиеся писатели (речь о безусловно одаренных не печатавшихся) были, как правило, подлиннее многих печатавшихся. И читатель это быстро улавливал даже со слуха (поэты часто выступали тогда на неофициальных вечерах и домашних встречах — вынужденная форма общения) и непосредственно — при знакомстве с текстами машинописных перепечаток, ходившими по рукам любителей поэзии. А дальше все зависело от дара, от искренности самовыражения поэта и готовности читателя... В подтверждение этого приведу большую цитату из американского поэта-классика Уолта Уитмена: «Истинный поэт самовыражается невольно. И чем непосредственнее, тем подлиннее поэтическое дарование автора, тем это самовыражение полнее. Говоря проще, тем больше стихи говорят нам о личности поэта. Повторяю: настоящий поэт раскрывает себя неосознанно, непроизвольно — в каких-то случайных обмолвках, оборотах, синтаксических конструкциях. Он не прямо сообщает нам о себе, но как бы проговаривается.
Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе самом… Если ты злой и пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда у тебя за стулом стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга и завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, — это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь изъян твоего сердца».
Предвижу и другой вполне закономерный вопрос нынешнего читателя: неужели в то время не нашлось ни одного писателя-профессионала, который бы поверил в новый талант и протянул бы ему руку, а, может быть, даже оказал бы поддержку одаренному автору? Конечно, такие писатели были, ведь и творческое сообщество далеко неоднородно, в нем, как и в любом коллективе, всегда присутствуют разные характеры и личности.
Одним из первых, поверивших в Морева, оказался тогда еще сравнительно молодой, но уже знаменитый и популярный наш великий ленинградский маринист Виктор Викторович Конецкий, с которым Саша Морев познакомился и подружился зимой 1965 года. Свидетельствую: Конецкий и Морев сразу же почувствовали друг в друге одинаковую, если можно так сказать, «группу литературной крови». Они частенько встречались, навещали друг друга дома, дружески обсуждали свои произведения — готовые и находившиеся в работе, делились творческими планами и т. д. Симпатизируя творчеству Морева, Конецкий даже письменно рекомендовал редакции московского еженедельника «Литературная Россия» опубликовать рассказы Морева. Я узнал об этом только сейчас, разбирая переписку Морева, в которой обнаружил письмо из «Литературной России» от 16.04.68. Правда, несмотря на такого рекомендатора и вроде бы позитивное впечатление редакции, публикация так и не состоялась.
С первой встречи с творчеством А. Морева мгновенно почувствовал и оценил уровень его дарования прозаик Глеб Горышин: он лично отвез и передал журналу «Урал» моревский рассказ «Узкие перчатки», который сразу же был опубликован в № 1, 1966.
Что касается поэзии, то при жизни несколько Сашиных стихотворений опубликованы в двух ленинградских многотиражных газетах («Красное знамя», «Электросила») и в альманахах — «Молодой Ленинград» (1966), «День поэзии» (1967, 1971), но чья персональная поддержка сыграла тут решающую роль — можно только предполагать. После Сашиной гибели Глебу Горбовскому удалось напечатать со своим предисловием моревскую подборку стихов (к сожалению, с неуместной их правкой) в журнале «Аврора» № 3, 1980. Другую попытку тогда же сделал Сашин друг — поэт Геннадий Алексеев. Он составил «проходной», как ему казалось, вариант стихов из сборника «Листы с пепелища», чтобы показать Михаилу Дудину, который, как хорошо известно, всегда был весьма доброжелателен к молодым авторам, но был ли передан ему этот сборник и была ли на него реакция Дудина — неизвестно. Вот и вся реальная поддержка Саши от наиболее смелых профессионалов того времени.
Душевная драма Морева — драма умного, одаренного человека, несущего добро и свет, наделенного острым чувством справедливости, готового жертвовать собой во имя этой справедливости, знающего пути к выходу и (при всей своей очевидной правоте) не нашедшего поддержки у официальной (к тому же — профессиональной) среды. А ведь Морев — из самых ярких, знаковых фигур в ленинградской неофициальной культуре. Он был одним из неофициальных лидеров трех «цехов» одновременно: живописи, поэзии и прозы. Но сегодня уже понятно, что в первую очередь он, безусловно, — поэт. Поэт от Бога. Морев как поэт — неподражаем и «штучен». Таких поэтов не было ни до, ни после него. Морев как человек — непредсказуем и демократичен, он на равных с Моцартом и с дворником. Морев как индивид, как личность — врожденный лидер. Его непосредственное влияние ощутили на себе и Рубцов, и Бродский. Но он до сих пор остается в их тени. Да, я помню, что мы ленивы и не любопытны. Я понимаю, что оценить современника сложно. Я не осуждаю, что не удосужились, не прочли, не доросли… Но — все же, все же, все же…
Да, Гамлеты проигрывают, Гамлеты погибают, но погибают физически, не духовно. Я верю в тех, кто выбирает сторону Гамлета. И если бы Гамлет и Морев были современниками, гамлетовская флейта перешла бы именно к Мореву. А на гамлетовское «быть или не быть» Морев ответил, как истинный Гамлет, — собственной жизнью. Ведь поэт Морев именно из тех поэтов, для которых, уж «если гибель, — то всерьез».