Книжно-Газетный Киоск


Проза


Михаэль Кортшмитт

Марии Ивановне Марковой

Sileant zephyri,
rigeant prata,
unda amata,
frondes, flores non satientur,
Frondes, flores
unda amata
non satientur*.
                      Filiae maestae Jerusalem

Сливовая Троица

— Просыпайтесь, ваше высокородие.
Прабабушка, заменившая мне мать, вдова градоначальника, заколотого когда-то в восемнадцатом, как и митрополит Киевский Владимир, одиннадцатью штыковыми ударами большевиков, вошла в то утро в мою комнату, залитую золотистым июньским солнцем до самых далеких потолков, со смешком. Ветви могучих грецких орехов, господствовавших в безоблачном небе над коньком особняка, плавно раскачивались переменчивыми ветрами с обеих рек, объявших город. Их величественные верхушки, исполненные то оживавших, то вновь меркнувших осколков солнечных лучей реяли над домом. Через распахнутые поутру окна проникало внутрь девичье дыхание пыльных завязей белого налива из глубины и влажной свежести сада. А если прильнуть к подоконнику и глубоко вдохнуть, нет-нет да кольнет в нос жаркий дух подступавших сюда густых смородин, в чем-то отдающий меткой дикого зверя.
Эта обитель птиц и шмелей звучала тихой радостью беспечной рани. Твердые, словно кувшинки, ореховые листья хлестали по фигурным оконным решеткам, пропуская арабески запутавшегося в них колючего свечения. Трепеща и колеблясь, вся эта алеманда светотени расползалась по древесной глади половиц, будто преломленное водой облачное небо по озерному дну.
Втайне соперничающий со мной за роль хозяина усадьбы неимоверно крупный петух-баритон павлиньего окраса нарочно перелетал через высокий тын (курам это было не под силу) и приходил спозаранку орать под самым окном моей спальни. А при оказии подкарауливал и с лету, с тыла пытался клюнуть в темя. Вчера на подворье он насмерть забил клювом и шпорами белого. В медном тазу на веранде прошлым вечером допоздна лежал окровавленный ошпаренный труп бедняги, павшего в неравном бою.
И в нос бил резкий несносный запах горячего пера. А когда воду с крыльца выплеснули на траву, в стрекочущей огневками и полевыми сверчками темени теплые брызги угодили на донник и медуницу, несмотря на прополки, упрямо пробивавшиеся вдоль старинного фундамента. И от этого даже столовая сквозь распахнутые двери щедро заполнилась их дурманным благовонием, вызывающим желание выйти в сад под звезды. Не те ли травы нашептывали будущее «окудникам» из легенд моей старушки? Не из тьмы ли того вечера «изидеть трава и цвети и много различнии и неувядающи никогда же и взрастут древа не яко видимая си суще, но высотою, лепотою, величеством невозможно есть изглаголати усты человеческыми»?
Третий день я разрабатывал «оружие возмездия» — выстрогал из орешника рогатку и вырезал на пустыре из окаменелого сапога кусок кирзы для кожетка. Осталось только отпанахать где-нибудь полоску эластичного жгута, или (что только в мечтах) кант противогазной маски.
Забор и калитка были затем сколочены столь высокими от домашней птицы досками, что мой старенький ангел все свободное время возделывает огромный палисадник, по центру которого покоился розарий, благоуханный Элизиум — с Adélaide d’Orléans, Duchesse de Montebello и d’Aguesseau, подобия которым и правда больше нигде не встречу. А вот и аквилегии… За ними дицентры, «Слезы сердца». «Парижские красавицы» — ленки. Пионы — «троицкие розы». Я не расстаюсь с ними. Украинской зимой, когда от жара в печи потрескивает хрустально-искристое великолепие обледенелых «шиб», выкопанные клубнистые кусты, бережно укутанные в мешковину, спрятаны от мороза за стеллажами высоченной, в два этажа, кладовой, где я люблю прятаться в темноте и принюхиваться к их женскому земному праху, обещающему весеннее воскресение…
А вдоль дорожек весь этот цветущий, жужжащий остров обсажен высокими флоксами. Из их прутиков я иногда делаю «шпаги» — сшибать головы «злодеев» из числа придорожной крапивы, вроде маркиза де Варда, оскорбившего добрую Анжелику-Мерсье (на этом месте фильма я заснул в кинотеатре, уткнувшись головой в сухонькие, пахнущие молоком ладони).
Местные галичанки преувеличенно почитают прабабушку. Они о ней уже все сообразили — еще помнят осанки австрийского дворянства. Издалека здороваются. Чтят ее Веру, достоинство. Учтивое человеколюбие. Неприятие большевизма. Изредка приходят тихонько попросить бесценных семян. Дивятся и ревнуют к святости, когда при ее появлении самые лютые из их дворовых псов, стелясь по земле, кротко лижут морщинистые руки.
Среди безмятежности я пытаюсь скрытно рассмотреть счастье того утра сквозь прижмуренные глаза. Пытаюсь обмануть ее, что все еще сплю.
— Ваше благородие…, — седая, как луница, чистенькая старушка с крахмальным воротничком из самовязанных по алансонским рисункам кружев делает паузу и вдруг выпаливает: — Свинья в огороде!!!
Я не «покупаюсь» на наивную уловку и продолжаю притворяться спящим. Тогда она заразительно смеется в кулак с тусклым обручальным кольцом и громко клацает дверцей шифоньерки, укладывая на полку глаженое белье. Вот перед ее смехом я устоять не могу — слишком уж мал. Укрываюсь одеялом с головой, но с потрохами выдаю себя хохотом.
— Бабушка, а где свинья? Она кусается? — уже через минуту игриво повисаю на решетках в самом верху высоченного окна в сад, как юнга, взлетевший до стеньги по вантам.
Она приближает лицо.
— Да это просто блюдо такое, ракло ты мое, — берет в пригоршни мои щеки, чуть всматривается и растроганно млеет в полном довольстве от физиономии потомка. — Не мальчик, антик-муар с мармеладом! Ой, бедные девки будут… (Себе под нос.)
— При-го-товь, при-го-товь…, — скандировал я, хлопая в ладоши и пытаясь хрюкать.
— Откуда ж я тебе, деточка, горошку да бекона при Советах достану? Магазины у них, антихристов, совсем пустые. За молоком сегодня с шести утра очередь отстояла. Ноги гудят.
Из кухни запах топленого молока. Старушка вовремя устремляется туда — не сбежало ли. Пока она, звеня посудой, собирает завтрак на стол, я подпрыгиваю и взлетаю метра на полтора вверх на панцирной сетке металлической кровати, почти как на батуте. В полном восторге еще, и еще раз вверх… Вскоре матрасы с подушками и постелью оказываются навалом на полу. А следом в чернильных сатиновых трусах (по колено) кубарем на ковер лечу и я. Прабабушка опять появляется в проеме, и как-то совсем уж гимназисткой растерянно всплескивает руками, берется за голову.
За едой прабабка рассказывает мне остросюжетные истории по ежедневному заказу. Поскольку боевики ей не знакомы, то это шаржи на довоенных статьи в «Правде» о вредительствах на железных дорогах. И только иногда подлинные эпизоды ее скитаний. Молодость в Гражданскую в протекающей клетушке подвала под городской баней с перемазанным дегтем лицом, чтобы не «социализировали», не изнасиловали наиболее бесноватые из красных — «червонные казаки». Отказ знакомым, выхлопотавшим ради спасения от голода юной вдовы с детьми должность с пайком для нее в ДОПР. Смерть младенца от холода… И где-то среди войн и ужасов голода — вышедший из салон-вагона на перрон Киевского вокзала некто Берия с наодеколоненной свитой в боярских бобрах, вдруг лицом к лицу… Непостижимым остается по-прежнему, как можно между рельсами «вбить костыль», чтобы об этом писали в газетах? Вот такой, как у возницы с проезжающей по утрам мимо наших ворот колымаги, именуемой соседями «фирой» от немецкого «Vierer» — четырехколесная, не двуколка.
— Ты не попробуешь срубить нашу сливу, дружок? Так и не родит. Лет десять поди. Может, шелковицы ее забивают, света не дают. У меня совсем в руках сил не стало, а мужчина в доме ты один. Зятья-то когда еще посъезжаются.
Она кивнула на ствол высокого дерева посреди цветника сквозь кристально отмытые стекла веранды.
— Да и не нужно никого. Справлюсь, — бросаю я деловито, пытаясь симулировать зевок.
Во мне же все ликует. Предвкушаю подвернувшийся наконец настоящий «экшн».
Вразвалку прохожусь по двору, как герой нынешней рекламы «Camel». Настоящий топор дадут! Шутка ли! «Мужчина ты один»…
Топча шевелящиеся в ветру, шелково ласкавшие голые икры цветы, я принялся рубить тонкокожий гладкий ствол несчастного дерева, навязчиво напоминавший мне в тот день фантастическое живое тело. Тупой топор, найденный в заброшенном гараже отца между «убитым» трофейным «оппелем-кадетом» и банками с затвердевшей еще «при Хрущёве» краской, отпружинивал от ствола. То и дело грозил соскочить и прийтись по ноге. Щепа слоилась белыми скользкими пластинами, походя то на нарезку бумажных фонариков, то на мытые человеческие кости, и отдавала горькой свежестью. Дважды мое неподъемное орудие выскальзывало из детских рук, пока наконец предательски не выломало некрашеную доску из серого от дождей штакетника, улетев на людную улицу в придорожную канаву и оконфузив меня перед соседями.
От позора, что оказался слабаком, спрятался я в смородине. И там, давясь и задыхаясь слезами, впервые раскурил чудовищную крепостью своей и вкусом сигарету из целлюлозной пачки с играющим на трембите гуцулом, которой прабабушка угощала порой того самого проезжего возчика-инвалида. За то, что подвозил ее по пути из далеких от нашей окраины магазинов домой. Я подсмотрел, остаток она всегда прятала в комод с большим запасом хозяйственного мыла и соли на случай новой войны, который закупила наутро после бессонной скорбной ночи, когда до утра напролет шли под окнами на Чехословакию нескончаемые танковые колонны.
Прекрасная слива осталась стоять с глубоко и рвано израненной заболонью…
Следующей весной приехав после Пасхи переполненным поездом на каникулы из Кристинополя, который возненавидел за его уголовную пролетарскость, я еще издали поразился нежному облаку кружев. Целому снежному взрыву, заслонившему веранду и окна нашей гостиной. С проезжей улицы было заметно, что даже «гоголь-моголь» родных, посеревших от пыли нещадно холодной весны стен, преобразился робким отсветом. Слива бурно и без удержу цвела! Укрытая застенчивой подвенечной бледностью, понесла от причиненных мной ран. Все урожаи этой альпийской нектарной сливы приходилось потом консервировать, а избыток предлагать в дар соседям…
Теперь, когда на склоне дней я вспоминаю тот случай, каждый раз новые чувства обуревают меня. По работе с религиями мира знаю — каждый туземец Сибири выбирает себе в нежном возрасте дерево, которое потом наблюдает в течение жизни, и к которому прислушивается. Прильнув к его стволу набирается сил. И если дерево падает или сохнет, вскоре суждено умереть человеческому собрату.
За меня же таковое выбрала сама судьба. Как и та обворожительная древесная невеста, я жив по сей день словами великого Гёте: «Я создавая, исцелюсь». Ведь в предыстории жажды творить, как и в началах страстной любви, всегда можно разглядеть чье-то сомнение в нас как в безнадежно бесплодных и обесцененных. Кем-то с детской легкостью причиненные душевные увечья, повлекшие за собой нескончаемую череду утрат, пусть и не сумевшую нас низвергнуть.
Прабабушка, моя подлинная и самая нежная из матерей, часто спрашивала меня: «Будешь ли приходить ко мне на могилку?» И я, трепеща душой, заглядывал в ее гаснущие голубые глаза: «Ты никогда не умрешь! Обещай. Ведь нет?!» «Так ведь только Моська в рай просится, а смерти боится. А меня там муж молодой ждет. Только примет ли теперь такую вот, дряхлую?»
И каждую ночь я не мог заснуть — боялся за нее. Боялся ее ухода, как Конца Света. Не просто кончины моей «могиканки» из девятнадцатого века, а неосознанно — конца последней достойной эпохи моей земли. Существование же собственной смерти в такие часы было до поры заслонено от меня смутной всепоглощающей тоской утробных сует, нищенской доли той земли чинокрадства и мужикославия, в которой довелось уже родиться. От всего, что проклятием легло на головы тех, чьи отцы узрели цель свободы лишь в том, чтобы разорить возведенный в городе на пожертвования Генрика Сенкевича готической собор, выбить витражи и устроить керосинный склад под поросшей кустарниками черепицей его апсиды. Распять Церковь, как самого Христа. Чтобы уцелевшее только из-за высотности конструкции потемневшее Распятие полвека реяло над городскими кровлями с иззубренной руины нартекса меж обуглившихся балок обезглавленных колоколен, как когда-то на Голгофе.
Сегодня их малопочтенные дети настырно продолжают выдавать всякого ивана за пана. Не уважая ни вековечных кругов своя, ни тех истин, что подлинный чин не от людей, а лишь от Господа. Что только в Его глазах человек возвышается неподложно через беззаветную жертву истине, благость сострадания, бескорыстное служение.
Прибывший в 1905 году на церемонию освящения местного костела великий писатель привез из своего имения Обленгорка детский хор, перед началом по странной просьбе Сенкевича исполнивший в соборе при большом скоплении народа «Скорбите»:
«Дщери Иерусалимские! Не плачьте обо Мне, но плачьте о себе и о детях ваших …»
И вот, когда несколько государственных границ пролегло между мной и тем давно утратившим последнюю живописность добропорядочным городишкой моего детства, еще в семидесятых годах покоившимся под сенью могучих парковых деревьев, посаженных при Франце-Иосифе… Со скверами вокруг тихо журчащих фонтанов в точеных чашах, устланных по воде то летучим апрельским пятицветием, то палым листом… Милыми сердцу frondes, flores…
Когда не знаю наверняка, не снесено ли за давностью захоронений ее вовсе не страшное, а по случайности пейзажа уютное и полощущееся серебром в высотных тополях кладбище на краю ярого ржаного поля… Я все еще не теряю надежды когда-нибудь дойти туда и сдержать слово. Когда? Быть может, ждать осталось не так уж долго. Как говорят здесь, в Гамбурге, на Сливовую Троицу.

14 июня 2016, Ваттвиль

_____________________________
*Пусть ветры распылят во прах,
   и пашни вымерзнут,
   ни лист, ни цвет не обретет
   из рек желанной влаги.
   Ни лист, ни цвет
   желанной влаги
   не обретет вовек.
   «Дщерям Иерусалимским скорбящим»
                         (Перевел с лат. М. Кортшмитт)