Книжно-Газетный Киоск


Перекличка поэтов


Катя КАПОВИЧ



В ТЕ ДНИ
 
* * *

Когда под небом невесомые
однажды жили мы с тобой,
когда нам пели насекомые
в плафонах зелени густой,
тогда уже в часы вечерние
мне стал являться странный звук,
как бы листвы сердцебиение
передавалось пальцам рук.

В те дни, измученная мыслями,
еще не внятными уму,
я поднималась и меж листьями
брела в мерцающую тьму.
За огородами капустными
шли помидорные поля,
и было и светло, и грустно мне,
и вся земля была моя.



* * *

Мы в лодочке синей скрипучих дворовых качелей
на жестких дощечках с тобою уносимся вверх,
и солнце летит сквозь густую пятнистую зелень,
а там уже снег, двадцать первый какой-нибудь век.

Качели — лишь повод качнуть злополучную тему
про синее-синее над черепицею крыш,
куда провода утекают сквозь твердые клеммы,
про белое-белое там, где на небо летишь.

Семнадцатилетний эстет, обожатель Востока,
и хмурая девочка в беличьей шубе смешной,
но есть еще главная тема — поэт и эпоха
за всей переходного возраста снежной лапшой.

В ней много культурных походов за хлебом насущным
и много совсем одиноких окольных свобод,
но как ни оглянешься, это окажется лучшим,
где мальчик читает и девочка варежки мнет.



* * *

В позднем городе только не спит цыган,
«чтобы жить мне вот так, охломоны»,
раскулачен был в сорок восьмом, филигрань
на кольце. «Это тоже из зоны».

В телевизор грозит он кривым костылем,
будто черта в угаре приметил,
померещилась б. ему там с топором,
и выдергивает черный штепсель.

Выходя из себя, возвращаясь в себя,
отдавая таксисту все гроши,
можно ехать на Б, можно ехать на А,
ибо это одно тут и то же.

В позднем городе в перекрещенном окне
в перспективе рассвет идеальный
о правах человека шумит в голове,
дядя Федя, ваш ВЭФ премиальный.



* * *

Редкое дерево царской фамилии,
листики, как вензеля,
милое дерево, кто ты по имени,
может быть, жизнь ты моя?

Будем крутить легкой музыки мельницу,
будем листочки терять,
будем мы мямлить стихотвореньице,
только слегка привирать.

Здесь без обмана с железными лясами
литературный чекист
тыкает, якает, здесь между фразами
будем лететь мы на свист.

Синей по средам фиалкой дорожною
той, что горит на корню,
а по ночам —  голубой неотложкою,
что не придет ни к кому.



ИЗ ПРАЧЕЧНОЙ

Меж книжек поэтических на взгляд
нет больше незаполненных пустот,
здесь все они стоят за рядом ряд,
как уходили в ночь — за взводом взвод.
Зеленые мундиры их в пыли,
пришел покой издерганным чертам,
молчи, скрывай и ото всех таи,
как тускло здесь, как много света там.
Да, здесь, снаружи, лишь огни аптек
и серый дождь на тусклых проводах,
и ты идешь мимо окошек век,
на отраженья смотришь грустно так.
И твой рюкзак набит сырым бельем
из прачечной-х..чечной, мой друг,
а Гумилёв читает напролом
«Перед воротами Эдема» вслух.



* * *

Нравится дух мыла в парикмахерской,
нравится, где пишут «вечер чорный»,
нравится стихи сжигать, как Анненский,
человек сухой, ученый, чопорный...

Ему тоже выпало немногое —
по ночам склонялся над тетрадкою
с шоколадкою такою горькою,
что почти уже как будто сладкою.

Просто геометрия эвклидова
нравится над черно-белой шашечкой,
блюдечек фарфоры пирамидные
в обиходе жизни упорядоченной.

В этом наше серенькое, русское,
а стихи — лишь роскошь бесполезная.
Ванька, что на ужин? Щи с капустою.
Утром, утром... Детская профессия.



* * *

Мечтали правду говорить, но вдруг закончились мечты,
любили, оказалось, бред.
Вот так выходит человек на волю после долгих лет,
а воли нет.

О чем еще тут рассуждать? Идет весна, цветут цветы.
Завидуем исподтишка.
И лишь не скажем никогда и никому так просто мы:
«Сотри усы из молока!»

В мозгу порядок заведен, и хоть зубри чужой язык,
в мозгу стучит: отстань...
И дворники кричат с утра такую чушь из дворницких
в такую божью рань.



* * *

Ерунда, говорит, кожура с картофеля,
утро му... говорит, дряннее вечера,
это мы от разгула и от раздолия,
и пошло, и поехало как поветрие.

Одиночества полны две серых комнаты,
сердце, словно игольник с тупыми иглами,
а на склоне вечернем сверкает золото,
будто кони гуляют в ночи на выгоне.

Это Дмитрия в Мокром сбылось пророчество,
стук копыт, разливание колокольчика,
ближе — блеск облаков, золотое зодчество,
ну, поехали, пегие — крик погонщика.

С ветерком — в золотые края родимые,
серопегие, милые, ну, поехали
в облака, ветром южным переносимые,
где цыгане уходят во тьму за телегами.



* * *

В сумасшедшем доме лестница
в мрачный цвет покрашена,
и меня приводит в бешенство
буровая скважина.

Достоевского читатели
обретаются в дому,
то ломают выключатели,
то уродуют трубу.

Человечество счастливое,
покажи свой документ,
перед общею могилою
пожилой дежурит мент.

У него лицо измятое
и глаза, как дырокол,
и, наверно, дело Шатова,
он в полиции и вел.



* * *

перочинный ножик вжик-вжик
так и жизнь твоя пробежит
так и жизнь твоя пропоет
лето красное напролет

на коротенький разговор
утомительный дней базар
остальное все перебор
как бы долго жить приказал



* * *

Будем старый фильм смотреть по видику,
будем с ним смеяться заодно,
там, где Чарли Чаплин крутит винтики-
болтики... Такое вот кино.
Вроде бы, понятно, как пять пальцев,
только мне вот пальчик покажи,
деревянный рот расхохотался,
и прошел отчаянный зажим.
Вроде бы, все это шито нитками,
вроде бы, такие пустяки —
крутятся над черными субтитрами,
дергаются, будто бы под пытками,
дурочки, немые дураки.



* * *

В пору солнечных каникул
неземные снятся сны,
много маленьких калигул
в сумерках одной страны.

Невозможным правят миром,
невозможною страной,
только мойте шею мылом,
будете и вы такой.

Будет и у вас в бойницах
миллион таких стрелков,
будет и у вас в темницах
миллион таких врагов.

Будет царская охота
и такой кровавый сок,
поздним вечером с работы
возвратится паренек.



* * *

Что возьмем мы с собой, покидая страну,
то есть, на пмж выезжая в другую,
я вопрос этот с разных сторон рассмотрю,
десять лет чемодан огромадный пакуя.

Есть у жителя скучных оседлых дворов
огромадная, если подумать, причуда,
эта комната столько вместила миров,
странный бубен на стенке — не помнишь, откуда?

Африканских лесов рядом с ним арбалет,
а напротив него — две египетских маски,
и по комнате кружит безумный поэт,
десять лет уже кружит, все ищет подсказки.

Звуки бродят по комнате, а из углов,
из портретов глаза озабоченных предков,
зеркала прячут черные стрелки усов,
мир всегда состоит из деталей, оттенков.

Из вопросов: «кто выведет вечером пса?».
А цветы кто польет в эту пятницу? Пушкин?
И как вывезти люстру, что сложена вся
из мечтаний... И дальше по комнате кружим.



* * *

Русского вечный винительный, дательный,
обществоведенье — приступ тоски,
справа полощется флаг обязательный,
а в переменах полощут мозги.
Там, между рыбами и между рифами,
между соцветьями дольних цветов,
между двумя даже голыми рифмами
ярче гори, половая любовь!
Тройкой лети по плохим сочинениям,
лебедем-двойкой уроков труда,
но в геометрии я была гением
линий, ведущих куда-то туда.



* * *

По январской набережной темной,
там, где было от воды светло,
я брела, как кто-то незнакомый,
собственно, не зная для чего.
Бормотала вслух стихотворенье
в направленьи серых облаков,
лед трещал немного в отдаленье,
рассыпалась горстка огоньков.
Не из ряда вон какое дело
и стихи не средство от беды,
померещилось и пролетело,
ты идешь себе, ну и иди.



* * *

Анна Андреевна Ахматова
платка не носила мятого,
никогда не плакала на похоронах,
да будет светел ее прах.

Скамейка на ее могиле,
крест на все стороны четыре,
и в мире нет бесслезнее людей
тех комаровских алкашей.



ЧЕРЕЗ НОЧНОЙ НЬЮ-ЙОРК

памяти И. Бродского

Когда грохочет ледяной горох,
сквозь дымную полоску, светлоок,
он вдумчиво глядит на пятна света,
то ли принять на грудь сто пятьдесят,
то ль щелкнуть пальцами: «официант»
и из питейного выходит места.

Машины огрубелый лед метут,
вдали реклама светится «Yogurt»
и на щелчок двух пальцев подлетают
с серебряными гребнями такси,
ночной погонщик, в ночь его вези,
в йогУрт и снег, с окна сбивая наледь.

Не пой, погонщик, по дороге в ночь
и радио в кабинке обесточь,
пусть лягут тишина и тьма тяжеле,
пусть молча он посмотрит из-под век,
имеет право каждый человек
быть лучше, чем он есть на самом деле.

Погонщик-друг, езжай, езжай скорей,
в ад старый возвращается Орфей,
в прощанье озирает ночи пышность,
в еврейской голове его светло,
как будто в лабиринте есть окно,
как будто тьму продышит он, продышит.



* * *

Вы думаете об отчизне,
вас с этим поздравляю я,
а у меня другие мысли
и даже им я не верна.
И каждый раз я изменяю
ей по любому пустяку —
то с красным отблеском в канале,
то с белым облаком вверху.
Размеренным гуляю шагом,
потом иду к себе домой,
дыша туманом и обманом.
И нет отчизны никакой.



* * *

Из гостей уходить в переулки,
одиночество пряча внутри,
сторожихе в прокуренной будке
оставлять полбутылки свои.
Электричкой последней, гремящей
в продувную скучнейшую ночь
выметается пригород дачный,
где подлесок от осени тощ.
Очень мало в окошках тут света,
как сказал всем известный поэт,
а придешь через многие лета,
и поэта уж этого нет.
Жест потомка: «Вот русские печи,
«подписались на евроремонт»,
остается лишь сор человечий,
как поэт мог заметить бы тот.
Засидишься там, водочки с соком
вмажешь чувственно под болтовню,
дрянь тщеславная выйдешь и — пехом,
и стоишь у платформ на краю.



* * *

Человек загибается от пустяка,
как от куклы отламывается рука,
и об этом Толстой с убедительной силой
рассказал, написавши Иван Ильича.
Там столы и комоды стоят вкруг могилы,
сослуживцы не видят, как слезы текут,
и напрасно на цыпочках ходит верзила,
заложивши за пояс взъерошенный кнут.
Так откуда тогда этот свет на прощанье?
Что изменит он в мире, где ужас и хлад,
где жена уже смотрит пустыми глазами,
просит морфий испить? Если этим назад
пустяком бесполезным, бей, боль, ниоткуда,
говори абсолютную правду в глаза,
или веру верни в абсолютное чудо...
А вот это вот — боль отвечает — нельзя.



* * *

Во всем дому был свет потушен,
стояла женщина под душем,
за занавески мокрым шелком
светилась кожа ее желтым.

Светилась кожа ее белым,
светилась кожа ее бледным,
и тень воды, сбежав по стенам,
светилась отраженным светом.

Капли кап-кап, глаза застыли,
фиалковое пахло мыло,
и ничего другого в мире
в тот вечер не происходило.



РАБОЧАЯ ЭЛЕГИЯ

Чуть первый снег, работа у бригады,
на двери набивали дермантин
вполне интеллигентные ребята —
Серёга, Валя и Сашок один.
Они весь день ходили по подъездам
с огромными мешками на спине,
а я для пользы дела с жутким треском
им дермантин кроила в стороне.
Но как бы в мире не было мне худо,
с хозяевами вынутых дверей
я не садилась чай хлебать на кухне,
не грелась у их жарких батарей.
Над ватой безобразною снаружи
затягивайся дымом и молчи,
весь мир тоскует, миру еще хуже
в летающей, разодранной ночи.



* * *

Слава богу, воля и покой
редко снятся, это сон плохой,
я люблю житейский треп пустяшный,
человек я, господи, не важный.

Грустно мне, и я иду гулять
или открываю вновь тетрадь
и чего-то сочиняю в рифму,
иногда смешно, почти противно.

Но из мира сверху ветерок
прилетает вдруг на огонек —
и пишу, пустяшный человек,
что-нибудь для всех. Почти для всех.



* * *

Не доходя до разъездного знака
за угол резко сверни,
видишь, двора золотая изнанка,
школа, две клумбы, огни.

На баскетбольной намокшей площадке
рыжий резиновый мяч,
лбом приложись к проржавешей оградке,
он понапрасну горяч.

Где-то в уме это самое слово,
словно иголка в стогу,
там, где стоит человек незнакомый
на первозданном снегу.

И хоть воистину место нелепо
для прорывания чувств,
вдруг небесами зовет это небо
и ерундой эту грусть.



* * *

На прощанье, слышишь, дай мне руку,
очень мне нужна твоя рука,
под руку ленивая прогулка
мимо сигаретного ларька.

Старый парк в пустом великолепье
затевает длинный разговор,
словно пар, туманятся деревья,
мается аллейный дискобол.

Сорок лет сгибает руку в локте,
в каменный упершись пьедестал,
скучный правнук каменного гостя,
и устал, ужасно так устал.

Там кружит у кассы рой бумажек,
будто все билеты продались,
и припомнить хочет с двух затяжек
человек, куда девалась жизнь.



* * *

Мы Америку придумали,
был четверг, мы дыму дунули,
сочинили от безделья,
привинтили параллели,
подвели меридианы,
чтобы море разливанно,
чтобы прочие нам радости
в день осенней Благодарности.



* * *

От ветра скрипит калитка
на голом, пустом дворе,
и красная там кровинка
подвешена в ноябре.

И розовая поганка
стоит в молодом соку,
недвижная, как заставка
в окошке по видаку.

Сквозь двадцать пять лет разлуки
листву на задворках жгут,
никак не доходят руки
спокойно нажать на пульт.



* * *

Ну что ты хочешь, мне за пятьдесят,
точнее, пятьдесят второй пошел мне,
есть у меня сиреневый закат
с полоской ослепительною, желтой.

Когда иду я вечером сквозь парк
слегка пьяна с рабочей вечеринки,
гудения бездарного в ушах,
сыграй мне что-то старое с пластинки.

Твой слушатель, я десять отстегну,
одну любовь, потом другую вспомню,
отнюдь не потому что во хмелю,
я, знаешь, на любви не экономлю.



* * *

Вечер напишет сангиной
черного неба кусок,
это рябин именины,
это ноябрь недалек.
Как поплывет вдоль канала
первый холодный закат,
так бы глядела устало
вдаль на рябиновый сад.
Наше житье человечье,
как ты отдельно от нас
смотришь иначе на вещи
в этот магический час.



* * *

Все прощу до последнего крика,
провожу тебя на самолет,
ничего, что друзья чешут лыко,
говорят, что и это пройдет.
В легкой жизни любому на зависть
я счастливую книгу создам,
пропою, как последний акафист,
темный вечер и поздний «агдам».
Много чуши уже не морозим,
пишем правду, лишь правду одну,
а всю ложь оставляем на осень
и на белую зиму — вину.



* * *

Безропотно переживай
свою беду, свои победы,
как воду их переливай
и сердце сердцу исповедуй.

В него вошло так много игл,
как стрел в святого Себастьяна,
как сорняков в живой язык —
и грешный наш, и окаянный.

Но хоть сто лет вперед-назад,
на том и строится свобода —
на брани стражников, солдат
и прочего ночного сброда.



* * *

Оттенки смородины белой и красной,
и черной, и желто прозрачной на свет,
и гуси, летящие длинною связкой,
и тысячи, тысячи, тысячи лет...

Неужто бессмысленны эти сиянья,
неужто бессмысленна эта страна
на самом далеком краю мирозданья,
что поздней грозой озарила до дна.

Бессмысленно ярко на пару мгновений,
в которые тянется к ягодам кисть,
кувшин очень четко мерцает в передней,
и дальние окна за речкой зажглись.



* * *

Дай мне имя другое,
жизнь другую пришей,
но оставь мне для воли
моих корешей.
Их стихи никакие,
двести на посошок,
их березки, Россию,
полу-стон, полу-вздох.
Пусть заводят за красным
и за белой идут,
не моргнут синим глазом,
пусть меня там убьют.
Похоронят, зароют,
воскресят болтовней
и посадят на поезд,
чтобы ехать домой.
Утром в общем вагоне
от огня фонаря
пассажиркой без брони,
адрес, город Земля.



Катя Капович — автор девяти поэтических книг на русском языке и двух на английском. Первая английская книга «Gogol in Rome» получила премию Библиотеки Американского Конгресса в 2001 году, вторая книга «Cossacks and Bandits» вошла в шорт-лист Британской национальной премии Jerwood Aldeburgh Prize (UK, 2006). Участница одиннадцати международных литаратурных фестивалей, Капович в 2007 году за мастерство в литературе стала поэтом-стипендиатом Эмхерстского университета. В 2012 году в издательстве «Аст» вышел сборник рассказов «Вдвоем веселее», получивший Русскую премию 2013 года в номинации «Малая проза». В 2015 была лауреатом «Русской премии» в категории «Поэзия». Стихи и рассказы по-ангдийски выходили во многих журналах, антологиях и учебниках для вузов. Капович является редактором англоязычной антологии «Fulcrum», живет в Кембридже (США) с мужем поэтом Филиппом Николаевым и дочерью Софией. Публикации в журналах: «Знамя», «Новый мир», «Звезда», «Арион», «Воздух», «Волга», «Гвидеон», «ШО», «Дружба народов», «Лиterraтура», «Новая кожа». Интервью и стихи звучали в программе «Поверх барьеров» (ведущий — И. Померанцев) на радио «Свобода» (2014).