Книжно-Газетный Киоск


Владимир АЛЕЙНИКОВ


СНЫ

(Стихо-проза)


За тобою — прожитые дни, облака, встающие отвесно, всё, чему в сознанье стало тесно, — так раздвинь завесы и взгляни — не туда, где были мы с тобой молодыми, смелыми, хмельными, а туда, где ранами сплошными изморщинен плещущий прибой.

…Стоял июнь. Приехал Кублановский.
Прибыл — на пару с дамой.
— Здравствуй, Володенька!
— Здравствуй!
— Можно?
— Входи!
Приехал сюда — отдохнуть. Знать, от трудов праведных.
Ну, что же! Вольному воля. Принял. Привел их в дом.

Сон мой — о Кублановском.


Заманил он меня за границу. Не куда-нибудь, а в Париж. Зачем? Поди догадайся! Почему — в Париж, а не в Мюнхен? Почему, например, не в Лондон? Там живет Володя Брагинский, ныне — житель британской столицы, уважаемый всеми профессор, знаменитый востоковед, в давнем прошлом — друг мой московский, но еще и хороший прозаик; мне приходится кумом он, потому что он крестный Оли, младшей дочки моей, — и он-то, вспомнив дружбу нашу былую, осадил бы, наверное, Куба, пожурил бы его, небось: что ж, мол, ты, такой да сякой, вдруг срываешь с места Володю и зовешь незнамо куда, в совершенно ему ненужный, хоть, конечно, весьма колоритный и теперь-то вполне доступный, сотни, тысячи раз воспетый всеми в мире, кому не лень, пресловутый, да все-таки дивный, как известно, славный Париж? И Куб смутился бы сразу. И, может быть, передумал. Но Брагинского не было рядом. И некому было пресечь, в корне, понятно, в зачатке, преступные замыслы Куба. И Куб меня заманил довольно легко — в Париж.
Опоил меня чем-то Куб, уж сумел, исхитрился как-то, улучил момент, расстарался, заморочить сумел мне голову бесконечными байками, россказнями о красотах западной жизни, о свободе за рубежом, сладкой, легкой, всем по карману, и тем более — нам двоим, нам, товарищам старым, смогистам, при советской власти известным во пределах отчизны нашей, ну а также, что было, то было, за пределами нашей отчизны, нам, соратникам, нам, поэтам, да, поэтам, певцам свободы, уж такой, какою она представлялась нам в дни страданий и гонений, то есть особой и никак уж не зарубежной, а, скорее, сугубо личной, и, наверное, так и надо, да, конечно же, так и надо, то есть так было раньше надо, а теперь, как мне разъяснил рассудительный и сметливый, даже, может быть, и толковый, приживавшийся всюду Куб, мне пора бы вкусить свободы совершенно иной, парижской, се ля ви и шерше ля фам, пуркуа, ля мур и бонжур, мон ами, бель Пари, уи, то есть той, что мне не известна, по его же словам чудесна, эх, свободы глоток испить бы, погулять бы, во всю бы прыть бы побежать бы к цели конечной, чтоб с улыбочкою беспечной смаковать несравненный вкус жизни, той, что мне и не снилась, но с которой любой француз на короткой ноге, чтоб длилось наслаждение бытием и успело в сердце моем поселиться, укорениться, чтобы позже ночами сниться, как случается с Кубом это, — и какое там чудо света, ну, по счету, эта свобода? — что за счеты? — свободе — ода! — одурманил, такой-сякой, бывший житель парижский, сознание.
Но не алкоголь это был! Так что же? Да кто его знает! Учел, разумеется, Куб, что я много лет не пью. Уж что-нибудь да подмешал, какое-то зелье коварное, — из рыбинских, знать, лесов, из мшистых болот, — в мой чай. И зелье сие — подействовало. И я согласился вдруг с ним ринуться в путешествие, вдвоем. В Париж так в Париж!
И вот мы уже в самолете, как-то сразу в нем оказались, как-то слишком уж быстро, стремительно, так, что трудно такое понять, нет, не трудно, а невозможно, причем я зачем-то — с вещами (наскоро собирался), — сумка, но что в ней — не помню, что-то сунул туда наобум, ведь летим не куда-нибудь, а в Париж, к зарубежной свободе, где нарядные люди гуляют посреди Люксембургского сада, где летят к Елисейским полям песни Лёши Хвостенко, а следом тень Максимова молча летит, чтобы в тихом небесном кафе или в баре каком, в зазеркалье, пообщаться с тенями Галича, Делоне и даже Синявского, и, конечно, с тенью Некрасова, помянуть журнал «Континент» добрым словом, а с ним и «Синтаксис», а потом раствориться в листве, за которой сквозит, истаивая на ветру, диссидентское прошлое эмигрантов, поэтов, прозаиков и художников, словом — всех, — да, я в куртке, и в старых джинсах, и в футболке, но то ли в стоптанных, в меру рваных домашних тапочках, то ли даже, увы, босиком.
Летим. Потому что — везут. По воздуху перемещают. Несут. Как под белы ручки. В пространстве. Сквозь время. Вперед. Под музыку. Что, Вивальди? Без музыки. Только моторы гудят. Стюардессы разносят напитки, закуски. Летим. Во Францию мчимся. К свободе. Не нашей, а заграничной. И вот мы почти у цели. И вот уже — прилетели.
А деньги — мои, разумеется. Откуда у Куба деньги? Он служащий. Служит в журнале. Работник печати. Зарплата — сто долларов в месяц. Гроши! Ну, впрочем, возможности есть еще подработать. Он шустрый. А так, для других, он бедный. Особенно — для друзей. И просто-напросто нищий. Хватило бы на метро. Не кормит его секретарство в Союзе писателей. Трудно прожить бедняге поэту в суровое Смутное время, среди сплошных новых русских, на даче ли в Переделкине, в редакции ли новомировской, везде, куда ни посмотришь, везде, куда ни шагнешь, сплошные трудности. Сложно на свете нынче прожить. Не то, что мне! У меня зарплаты и вовсе нету. И заработки ничтожны, случайны. Однако я нашел на поездку денег. Для нас двоих. Я сказал:
— Что ж, Юра, коли зовешь, поедем за мой счет!
Он говорил — квартира есть у него там, в Париже. Есть где остановиться. Город посмотрим. А там — поглядим, что делать, как быть. Поживем — увидим. Все будет, как везде говорят, о, кей. То есть — всё хорошо. И так далее.
Прилетели. Я возбужден.
Мы спустились по трапу вниз.
Мы стоим на земле французской.
Мы в Париже. Ну и дела!
Но чего-то вроде бы все же не хватает. Чего же? Эх, так и есть. Спохватился поздно. Вспомнил. Сумку забыл в самолете.
Говорю я об этом Кубу.
Он, с усмешкой, с небрежным жестом:
— Ничего, потом отдадут.
Ну, ему виднее, наверно. Знает, что говорит. Бывалый. В заграницах поднаторевший. Отдадут — значит, отдадут.
Куб ведет меня за собой.
Он в очках, с подбритой бородкой.
Он идет небрежной походкой.
Парижанин. Герой. Плейбой.
Гость варяжский. Ума палата.
Мы — в Париже. Идем куда-то.
Куб — шагает.
И я — за ним.
(Чем-то смутным уже томим.)
Он — к машине, к своей машине, ждущей его на стоянке возле аэропорта, — странная, вроде фольксвагена, а все-таки не фольксваген, какая-то слишком гибридная, сборная, чужеродная в мире автомобильном, чуть ли не потусторонняя, черная, с перебором в цвете, черна как ночь, попросту жутковата, этакий скарабей, смешанный с пауком, с темными скользкими стеклами, с откидным суставчатым верхом.
Открывает бесшумную дверцу тускло блеснувшим ключом. Садится за руль. Устраивается на сиденье. Включает двигатель. Делает знак мне рукою, этак вальяжно, лениво, чуть ли не снисходительно, — что ж, мол, стоишь? — залезай. И я залезаю в машину. Сажусь на сиденье переднее, поудобнее, справа от Куба. Он сразу же с места срывает фольксвагенно-скарабеево-париже-паукообразную, как ночь европейская, черную, гибридную, жуткую, сборную, как сам он, машину свою. Шины шуршат по асфальту, чистому, без колдобин, вымытому стиральным — всю грязь долой — порошком, старательно вымытым, с толком. По улицам, просто стерильным в своей чистоте наглядной, мы едем. Едем — в Париже. Движемся. Едем — вперед.
Едем куда-то, едем. И все никак не приедем.
Куб — за рулем. В очках. С подстриженной жесткой бородкой. Правит он экипажем. Своим. Гибридом фольксвагена со скарабеем, ночью, мраком и пауком. Куб — он и здесь, в Париже, как сыр катается в масле, и жить ему в мире удобно, поскольку он просто — Куб. Куб — из-под глыб? Ему люб цивилизации лоск. Он мягок порой, как воск. Лепи из него, что хочешь? Нет, он не мягок, а гибок. Ловок даже. Он вроде рыбок, проникающих вмиг сквозь сеть на свободу. Ну как смотреть на него? Что гадать о нем? Он играть не любит с огнем. Никого не видит вокруг. Никому никакой не друг. И тем более — мне. Зачем с ним я здесь? И кому повем в граде этом печаль свою? Что мне делать в чужом краю?
Куб молчит. А мотор урчит. Едем, едем. Душа кричит об опасности — чует, ждет. Сердце громко тревогу бьет.
Куб на меня и не смотрит. Смотрит — куда-то вперед.
И вдруг, ни с того ни с сего, непонятно — зачем, как-то сразу, слишком резко, так, что раздался громкий скрежет из-под колес, — останавливает машину.
Вид у него — демонический, только дурного толка.
Голос — глухой, механический, и злая сквозит в нем иголка.
— Выйди-ка на минутку, — говорит сквозь зубы, — тут надо…
Что надо? А кто его знает!
Что-нибудь, наверное, надо.
Я из машины — вышел.
Он этак махнул рукой, блеснул сквозь очки глазами, нажал какую-то кнопку на пульте каком-то, — что-то, с кривой усмешкой, нажал, — откидной суставчатый верх раскрылся мгновенно: фр-р-р!.. — и нет никого, и нет ничего: нет ни его, ни машины!
Я остался в Париже — один. Состояние — просто ужасное.
Иду куда-то вперед. Улицы, всюду — огни. Слишком уж много огней. И всюду — чужие люди.
Одного из прохожих все-таки спрашиваю по-русски: «Как пройти туда-то?» — напрасно, — просто не понимает.
Куда, к кому мне идти? Тоска. Опять одиночество. Теперь — уже на чужбине.
Иду, — большая, широкая, полная блеска улица, люди в модной одежде, сверкающие витрины. Замечаю совсем случайно: это надо же — я, оказывается, по столице французской шагаю просто-напросто босиком.
Асфальт под подошвами теплый, но все же… неловко, право, и не очень удобно, конечно, и не очень прилично как-то в таком вот виде идти в бурлящей людской толпе заезжему иностранцу, то есть мне, к тому же — поэту. И потом: ведь я же в Париже! Не где-нибудь. Именно здесь. Не хиханьки это. Не шутка. Отчаянье. Ну, дела! Кошмар. Куда мне деваться?
Вижу вдруг — магазин. Витрина, в ней — товар заманчивый: обувь. Открываю стеклянную дверь. Захожу. На полки гляжу. Вижу: шлепанцы есть, сандалии. То, что надо. Как раз для меня.
Говорю продавщице конфетной, с отчаянием, по-русски:
— Дайте это!
(А что за «это» — сам не знаю. «Это» — и всё.)
Лихорадочно роюсь в кармане, весь на нервах: деньги-то где? Где искать их? Есть ли они? Есть? Остались? Или исчезли, — как и Куб, — неизвестно куда?
Переминаюсь босыми ногами. Неловко мне, так вот, в таком виде, в такой ситуации, обращаться к кому-нибудь, говорить о чем-нибудь с кем-нибудь. Вдруг подумают: ишь, босяк! Или: бомж. Или — как там, у них, говорят о таких? — клошар. Только этого мне не хватало! Как им скажешь, что я — поэт? Не поверят, небось. Босой ведь. По-французски не говорю. Объяснить не могу им внятно, кто таков я, откуда здесь, что со мною произошло. Что за дело им, парижанам, до меня! Им не до меня.
Просто ужас. Тоска. Один! Совершенно один — в чужом, до того чужом, что не знаю, как и выразить это, городе, в совершенно чужой, не нужной для меня, пусть и вправду прекрасной для других, распрекрасной для прочих, но ко мне равнодушной стране.
А конфетная продавщица, подавая примерить шлепанцы (или, может быть, все же сандалии?), улыбается мне приветливо и отчасти загадочно, смотрит мне в глаза взглядом сытой птицы — и отчетливо так говорит:
— Мы по-русски здесь понимаем!..

…И я в ужасе просыпаюсь.
Сердце ломит. Ну вот. Валидол.
Слава Богу, я здесь, у себя, в Коктебеле. Я дома. Дома! Постепенно я успокаиваюсь.
Ну и Куб! — ну и ложь! — заманил, — и куда? — заманил — и смылся…
Вспоминаю слова — не случайные! — Соколова Саши слова, со значеньем, видать, им сказанные десять лет назад, в бурном, щедром на поездки, встречи, возвращения, странном восемьдесят девятом, в ноябре, перед слишком уж необычным, торопливым, на скорую руку, вместе с группой телевизионщиков, моим отъездом в Париж:
— Куб в Париже все ходы и выходы знает!..
Сейчас — девяносто девятый год, июнь месяц.
Я — в здравом уме, у себя в Коктебеле, в своей спальне.
Куб — дрыхнет с дамой наверху, в мастерской.
Париж — неведомо где. Но только не здесь, в Киммерии. Здесь — нет его. Это уж точно.
Такая вот, — как приговаривать любят порой романисты, авторы книг приключенческих, а может, и романтических, и даже, отчасти, мистических, — поскольку без мистики, братцы, в мире шагу нельзя шагнуть, и тем особенно — в Коктебеле, и тем более — на излете века нынешнего, на грани, здесь, у моря, на самой кромке уходящего навсегда неизвестно куда и зачем небывалого тысячелетия, перед веком новым, пока что, для людей, ненадолго, незримым, но душой уже различимым и сознаньем воспринимаемым, как оправданное и заслуженное продолженье пути земного, на котором выстоять надо и сказать свое слово в мире, перед новым тысячелетием, перед всем, чему следует быть, перед светом и перед Богом, — такая вот, говорю и я, автор этой книги, — такая вот, многозначная, таинственная, многосмысленная, мистическая, без сомнения, романтическая, с приключениями, провидческая, сновидческая история, — может быть, явь?..

Сон о Василии Аксёнове и Жене Попове.


Я иду — иду в одиночестве — где-то в городе. Но в каком? Не в Москве ли? Возможно, в Москве. Не в Париже ведь! Не в Нью-Йорке. Да, в Москве. Конечно, в Москве.
Я иду — неизвестно куда. Вдоль бульваров. И вдоль ампирных, так нелепо, аляповато переделанных, отреставрированных — и утративших облик свой старомодный, милый, радушный, — оттого и едва узнаваемых, — но стоящих на том же месте, где и были, столичных домов.
Я иду — в измерении странном. В неизбежном — от всех — отдалении. В непонятном — для всех — состоянии. В характерном своем настроении. То есть — сам по себе. Как всегда.
Я иду — куда-то за грань. В даль свою. Или — в глубь свою. Или — ввысь. Да не все ли равно?
Я — иду.
Встречаю Аксёнова.
Он — в длинном, теплом пальто. С вязаным шарфом на шее. В ботинках на толстой подошве. В лыжной шапочке. И с усами. И в съехавших на нос очках.
Я говорю ему что-то… Но что? (Проснувшись, забыл.) Что-то грустное. Да. Конечно.
Он спохватывается, зовет меня за собой. Идем. Заходим — в центре Москвы, в переулке, совсем незнакомом, — непонятно куда, — зачем? — и что это — чья-то квартира? или офис? — никак не понять.
Какие-то — вроде — сотрудницы. Девицы — при деле. Нарядные. Смазливые. Современные. С мобильниками в руках.
Аксёнов с ними здоровается — и что-то весьма вразумительное, и очень даже понятное для них — и, видно, привычное, простое, то есть рабочее, без неясностей, элементарное, без премудростей всяких, без сложностей с заковырками, — им говорит.
Они мгновенно идут, привычно, целенаправленно, туда, куда полагается, — и что-то включают запросто, и что-то легко, играючи, как в детской игре, нажимают — какие-то кнопки, клавиши…
И вот уже всё готово.
Техника — будь здоров.
Девицы с улыбками вежливыми протягивают Аксёнову бумагу какую-то плотную. На ней — неведомый текст.
Аксёнов его просматривает. Кивает:
— Окей, окей!
Благодарит девиц:
— Спасибо! Спасибо! Спасибо!
Девицы вмиг расцветают. Как розы в саду весною. В конторе своей загадочной. В Москве. Непонятно — где. Но здесь, где место их службы, скорее всего, где то заведение, назначение которого знают они прекрасно — и не спешат кому-то давать пояснения, в данном случае — мне, потому что я-то чувствую: это — тайна, и они понимают это, дело вроде бы и не во мне, а в Аксёнове — им, девицам, им, служительницам чего-то, для чего названия нету, но о чем невнятный намек скажет больше порой, чем слово, благодарность классика — в радость. Пофартило им. Повезло. Будет что вспоминать потом, на досуге. Они довольны.
Аксёнов — тоже доволен. Бумагу, быстро сработанную, на вытянутой руке протягивает он мне — берите, мол! — вот, в ладони лежит изделие свежее, готовое, это — для вас.
Что это за сочинение? Текст — обо мне? Я не помню.
Аксёнов, довольный вполне, сбрасывает пальто — и шагает молодцевато — прямо в раскрытую дверь.
За дверью — он уже в шортах, слегка загорелый, спортивный, привычно раскрепощенный, не стареющий, полный сил, весь в себе — и уже в Коктебеле.
Он делает — кто бы подумал? — стойку. Кто мог бы представить? Стойку. Да, на руках. Раз — и встал! И стоит, как в молодости! Его, с не скрываемым, бурным восхищением, так и этак, в разных ракурсах, отодвигаясь, приближаясь, все ближе, ближе, чтоб эффектнее получилось, выразительнее, вот так, чуть левее и чуть правее, чуть прямее, еще крупнее, снимает без передышки молоденькая, энергичная фотокорреспондентка.
Аксёнов становится на ноги — и говорит мне, из-за двери, из Коктебеля:
— Ваша собака гуляет по территории дома творчества!
Я отвечаю ему:
— Мой Ишка всегда дома, со мной!
А сам думаю: где же Ишка?
Верный Ишка тут же выходит из распахнутой двери, перешагивает порог — и оказывается, свободно шагнув прямо из Коктебеля, уже в Москве, рядом со мной. Я его глажу по голове.
Аксёнов говорит:
— Ухожу в бухты!
Я говорю:
— Заходите ко мне. Я всегда дома.
Пожимая плечами, Аксёнов устремляется, весь в движении, как в полете, куда-то вперед — и где-то там, впереди, отсюда не видно — где именно, хотя, при желании некотором, догадаться можно об этом довольно легко, — исчезает. И дверь — закрывается.
Ишка громко лает.
На лай моего верного друга — из домика, стоящего в углу, сложенного из разнообразных, толстых и тоненьких, больших и маленьких, в картонных и в бумажных обложках, книг — высовывается голова прозаика Жени Попова.
Из-за стены книжного домика — выглядывает мой коктебельский сосед, музыкант, классный трубач, Миша Кудрявцев, и говорит:
— Володя, тебя тут искал старый восточный человек, похожий на Шуфутинского!
Потом он громко играет на трубе побудку — и тоже исчезает. Временно, разумеется. Может — пошел за пивом.
Женя Попов, прозаик, на звук призывный трубы, на свет благодатный Божий, вылезает из книжного домика.
Он — спросонок. Смотрит на мир. Озирается по сторонам. Щурит глазки сибирские. Хмурится. Улыбается — чуть погодя. Борода его — как-то скомкана. Подстрижена, что ли, слегка? Клочья торчит. Ну прямо бывший ежик в тумане.
В одной руке у него — маленький, незаменимый для пишущих прозу людей, компьютер его, ноутбук, в другой руке — моя книга, подаренная когда-то ему, разумеется, с дарственной надписью, в твердой обложке, вышедшая на заре свободного книгопечатания, известная любителям поэзии давно уже — «Звезда островитян».
Он ставит компьютер на пол. Пожимает мне руку. Говорит:
— Я только что из Германии. Жил там с семьей. Писал роман. Купался в бассейне.
Мы закуриваем.
Женя говорит:
— А где Вася?
— Какой Вася? — спрашиваю. — Твой сын?
— Аксёнов. Василий Павлович, — поясняет Женя Попов. — А мой сын — Василий Евгеньевич. В честь Аксёнова, значит, назвал.
— Ушел в бухты! — отвечаю.
— А, понятно! — говорит Женя. — А ты почему здесь, в Москве, а не у себя в Коктебеле?
— Не знаю! — говорю я ему. — Наверное, это сон.
— Понятно! — говорит Женя. — А я дачу себе строю.
— Из книг? — спрашиваю.
— Да, из книг! — отвечает Женя. — Скоро свет проводить будем. Пока что — при свечах работаю. И воду в дом провести надо. Много забот, много.
В руке он по-прежнему держит мою «Звезду островитян». Спрашиваю:
— Стихи мои читал?
— Себя читал! — отвечает Женя. И спрашивает: — Это сон?
— Сон. Конечно же, сон! — отвечаю я Жене.
Женя Попов становится в позу чтеца-декламатора. И говорит мне:
— Ты только послушай! Ведь как хорошо написано!
И читает мне с выражением:
— Жанр предисловия, врезки — вещь таинственная, вещь в себе, штука конъюнктурная. Не то по плечу хлопают, не то на поруки берут, не то лезут лобызаться. Мне непонятно, почему я пишу о Владимире Алейникове, а не он обо мне. Написано у него, может быть, и больше, чем у меня, редактором он служил, известен в Москве и далеко за пределами ее кольцевой дороги. И все же есть логика в том, что я, прозаик, предваряю публикацию поэта, с которым и 100 г. соли вместе не съел, не то, что пуда. Поэта, чьи стихи постепенно, медленно, но входят в мою жизнь. Мы — сверстники, 1946 года рождения. Мы — провинциалы, я из Красноярска, он из Кривого Рога. Лишь с недавнего времени обрели мы возможность говорить не на кухне либо в пивной, а в свободном пространстве своей страны… Молодость. 1965 год. Послан исправляться на свежем воздухе «тунеядец» Иосиф Бродский, сидят в тюремном замке «идеологические разбойники» Синявский и Даниэль, отправлен на пенсию «по состоянию здоровья» Никита Сергеевич. По Москве бродит СМОГ, но и его дни уже сочтены. Я учусь в геологоразведочном институте, знакомств среди литераторов почти не имею. СМОГ... СМОГ... Слухи ползут по студенческим общежитиям… Как я недавно узнал, аббревиатура содружества поэтов расшифровывалась так: Смелость, Мысль, Образ, Глубина. Жаль… Миф 1965-го утверждал, что это — Самое Молодое Общество Гениев. Вечера. Скандалы. Дружинники с повязками. Богема-с это, товарищи! И — разгром. И — туман, марево многолетнее, из которого возникают имена поэтов: Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Владимир Алейников. Леонид Губанов — умер. Юрий Кублановский — был принужден к отъезду. Владимир Алейников — остался. Издал две куцые книжки. Живет в Москве. Счастливая, что ли, судьба? Нет… Счастливой, осмелюсь утверждать, не было пока что еще ни у одного писателя или поэта, начиная с библейских времен. Книгами он явно недоволен. С одной стороны — купюры, с другой — в письменном столе хранится в 20 раз больше, чем напечатано. Только сейчас, на наших глазах происходит явление поэта читателям, и мне кажется, что он готов пойти на то, чтобы развеялись мифы о Самых Гениальных, чтобы все стало на свои места и каждому было отпущено по делам его. Потому что только гласность в своем натуральном виде, а не в качестве броского лозунга либо прямого вранья способна спасти пишущего, избавить его от отчаяния, водки и петли, с другой стороны — крепко щелкнуть по носу. Погрузневший, посолидневший Алейников по-прежнему циркулирует по московским литературным проселкам, сверкая рыжей бородой. Так удалась жизнь или нет? Не пьет. Растит детей. Литератор. Переводит чувашских поэтов Г. Юмарта и П. Хузангая. И все говорят, что хорошо переводит. И все говорят — Алейников? Да, был такой, он в СМОГе участвовал… Не был, а есть. И есть eго стихи. И есть надежда, что эта публикация станет началом настоящего знакомства с поэтом, чье имя наконец-то обретает реальность. Со всеми вытекающими из этого последствиями. Тут Женя сделал эффектную паузу — и вымолвил выразительно, громко, отчетливо, ну прямо как подписался:
— Евгений Попов. Москва. 11.12.1988 г.
И закрыл мою «Звезду островитян».
— Спасибо, Женя! — сказал я.
— Хорошо написал! — сказал Женя Попов. — Столько лет уж прошло, а звучит!
Ишка гавкнул басом, по-шаляпински. Он это умеет.
— Тоже звучит! — сострил Женя Попов.
Я спросил его:
— Женя, а почему вы с Виктором Ерофеевым тогда, в семидесятых, не взяли в ваш «Метрополь» ни меня, ни Губанова, ни Величанского, ни Шатрова?
— Да как-то не сообразили тогда! — быстро ответил Женя.
За его спиной появились зеленые музыканты. Совершенно зеленые. Четверо. Они заиграли — на банджо, на гитаре, на губной гармошке и на скрипке. В стиле кантри.
Женя Попов сунул мою «Звезду островитян» за пазуху.
— Стихи постепенно, медленно, но входят в мою жизнь! — процитировал он сам себя.
— Хорошо, что так! — сказал я.
Женя расправил плечи, поднял к свету бородатую, с лысиной, крутолобую, крупную голову.
— Мне пора! — сказал он торжественно.
— Куда? — удивился я.
— Как — куда? В Коктебель!
Зеленые музыканты, наигрывая мелодию в стиле кантри, гуськом подошли к закрытой двери.
Дверь — сама — распахнулась.
За нею был — Коктебель. Море, холмы, горы и бухты. Видно все было как на ладони.
В Лягушачьей бухте сидел у воды Василий Аксёнов. Он увидел издали Женю Попова — и позвал его, сделав жест рукой в свою сторону, к себе: иди, мол, сюда, поскорее! что ты застрял в Москве?
Зеленые музыканты шагнули, один за другим, гуськом, за порог, в дверь, и стали: один — стебельком зеленым, другой — листком, третий — травинкой, четвертый — целым зеленым холмом.
На полпути к Лягушачьей бухте стоял мой сосед, музыкант Миша Кудрявцев, — и играл, щурясь под солнышком, на своей ослепительно сверкающей трубе всем известную вещь — «Когда святые маршируют».
Женя Попов поднял с пола компьютер, пожал на прощанье мне руку:
— Пора, Володя, пора!
Примерился, разогнался — и, перепрыгнув через московский порог, пролетел в разогретом пространстве, описав в воздухе плавную, гибкую, выразительную дугу, куда-то вперед — и оказался прямо в Лягушачьей бухте, рядом с Аксёновым.
Никаких лягушек там, разумеется, не было.
Но зато, вместо зеленых музыкантов, ставших частью природы, встретили его там, на камнях бухты, — четыре зеленых ящерицы.
Исчезла Москва.
Мы стояли с Ишкой на облаке.
— Это облако. Облако поэзии, — раздался откуда-то усиленный невидимым громкоговорителем голос Андрея Битова.
— Стихи и поэзия — это, конечно же, разные вещи, часто взаимоисключающие друг друга, противоположные понятия. У одних слова, строки, строфы — тяжелые муки творчества, у других все это — легкий, ликующий пир жизни. Владимир Алейников — это не стихи — стихия, поток чистого, звенящего звука, простор мысли, свежесть и яркость всегда обновленного, животрепещущего слова, — раздался не менее громкий, подвыпивший голос Валеры Баскова.
Облако плыло в небе.
Мы с Ишкой стояли на облаке.
— Поэзия Владимира Алейникова еще ждет своего читателя. И — своего исследователя, — раздался голос Юры Крохина.
— Я знаю, кто вы! — гремел в стороне голос Владимира Микушевича. — Вы поэт с мировым именем!
Мы плыли с Ишкой на облаке.
— В стихах Владимира Алейникова действительно скифский дух, — доносился до нас голос Микушевича. — Я бы назвал стих Алейникова соитием стихий: стихии друг друга алчут, друг во друга проникают, но не растворяются одна в другой. Каждая из них верна себе и потому взыскует остальных!
Облако плыло над Скифией.
— Ты патриот пространства! — доносился издали голос Жени Рейна. — Ты поэт редкой группы крови!
При слове «кровь» Ишка насторожился.
А пространства было — хоть отбавляй.
Мы, на своем облаке, двигались в сторону Киммерии.
— Володя, давай пребудем тверды подобно герою данного романа. Осень — а мы все те же, — раздался голос Саши Соколова.
И прямо в руки мои — из ничего, из ниоткуда, явившись сама по себе, — легла его книга «Палисандрия».
Тут наше облако стало просто сплошным туманом.
И начался вдруг — сон во сне.

Сон о Саше Соколове.


Я увидел себя — в Америке. Оказался я там — зачем? Не знаю. Был я совершенно один. Шел, шел по какой-то дороге, было много поворотов, холмов, густо заросших лесом. Стемнело. Начался дождь. Я брел куда-то совсем далеко — и заблудился. Дождь усиливался. Я вымок до нитки. Наконец вышел я на какую-то большую поляну. За этой поляной виднелось большое, особняком стоящее здание. В окнах горел свет. Из темноты я двинулся вперед, прямо на свет окон. Вдруг — резкие голоса, лай овчарок, лучи карманных фонариков, направленные на меня, прямо мне в глаза. Громкий приказ: «Остановитесь!» Я остановился. Ко мне подошли какие-то неизвестные люди, с военной выправкой, в мокрых плащах, с овчарками на поводках. Овчарки злобно рычали — и так и норовили меня укусить. Я замер на месте. Посыпались вопросы: «Кто такой?» — «Почему вы здесь оказались?» И — приказным тоном: «Документы!» Я достал свой заграничный паспорт. Один из подошедших быстро пролистал его и положил к себе в карман: «Этого недостаточно!» Я сказал: «Других документов у меня нет». Высокий, плечистый человек в капюшоне спросил: «А это что?» — и показал на оттопыренную полу моей куртки. «Ах, это! — сказал я, — это моя книга. Это стихи. Я поэт.» Я достал свою книгу — и протянул ее человеку в капюшоне. Говорили мы все почему-то по-русски. Дождь уже перешел в ливень. В здании за поляной прибавилось света в окнах. «Он шпион!» — сказал один из подошедших. «Еще чего! — сказал я. — Глупости. Я поэт.» Человек в капюшоне перелистывал мою книгу. Я уже совершенно отчетливо понимал, что забрел я ну совершенно не туда, что здесь не полагается находиться посторонним, что вся эта нелепая история чревата самыми серьезными для меня последствиями, да и вообще — мало ли чего эти гаврики отчебучат? Ищи-свищи тогда меня. Эх, вот незадача! Я уже начинал беспокоиться. Виду, однако, не подавал. Спокойно стоял на месте. Человек в капюшоне листал мою книгу. На одной из страниц, освещенной лучом фонарика, я увидел посвящение над стихотворением: Саше Соколову. И вдруг меня осенило. Нет, это было — озарение. «Саша Соколов!» — сказал я, обращаясь ко всем сразу. Все головы повернулись ко мне. «Саша Соколов! — сказал я. — Он старинный мой друг! Саша Соколов! Поняли? Саша Соколов!» Подошедшие переглянулись. Один из них пошел к какой-то будке — и вскоре вышел оттуда. «Ждите!» — было сказано мне. Я стоял и ждал. Минут через десять рядом со мной затормозила большая черная машина с затемненными стеклами. Из нее вышел человек в длинном, до пят, непромокаемом плаще, в низко, на самые брови, надвинутой шляпе, в кожаных перчатках. Плащ, шляпа, перчатки и ботинки у человека были черными. Все это сразу же заблестело под хлещущими сверху ливневыми струями, в лучах фонариков. Человек, вышедший из машины, быстро подошел ко мне. И я увидел, что это — Саша Соколов. «Саша!» — воскликнул я. «Володя, сколько лет, сколько зим!» — откликнулся Саша. Потом спросил: «Ты как здесь оказался?» Я ответил ему: «Шел куда-то. Гулял. Или, может, бродил. Заблудился». Саша быстро сказал: «Так. Понятно. Подожди». Повернулся к людям с фонариками. Подошел к ним. Что-то им тихо сказал. Те встали перед ним навытяжку, отдали ему честь. Тут же возвратили ему мой паспорт и книгу. Саша по-военному прикоснулся ладонью к обвисшей поле шляпы. «Вы свободны!» — сказал он всем. Те развернулись и удалились по направлению к дому, видневшемуся за поляной. Саша подошел ко мне. «Поехали!» — сказал он. «Куда?» — спросил я. «Куда надо. Подальше отсюда». Мы залезли в машину, устроились вдвоем на заднем сидении. Саша тронул рукой за плечо сидевшего впереди шофера: «Двигай!» Машина тронулась с места. Вскоре поляна и дом за ней исчезли из поля зрения. Вокруг был только ливень — и лес за ним, и холмы, и дорога, дорога, дорога. Саша отдал мне мой паспорт и книгу. Я положил их на место. Мотор урчал. В машине было тепло. Она летела куда-то вперед. А куда? Кто его знает! Наверное, так и надо. Едем — и слава Богу. Вместе — и хорошо. «Ты знаешь, где ты был?» — спросил меня Саша. «Не знаю, конечно! — ответил я ему. — Понятия не имею. Шел куда-то вперед. Был дождь. А потом он сменился ливнем. Я промок. И вышел туда, на поляну. За ней увидел дом с горящими окнами. Думал, обогреюсь и отдышусь, пережду этот ливень, а там дальше двину — авось куда-нибудь, что похоже на цивилизацию, я и выберусь. Сам. Только — позже». Саша с усмешкой взглянул на меня. И сказал: «Это было здание разведшколы. Тебя запросто могли задержать. Ты мог даже исчезнуть. Навсегда. На всякий случай. Все у них могло быть, поверь. Посторонних у них не терпят. Это — тайная разведшкола. Сверхсекретная. Понял теперь?» Я ответил: «Конечно, понял». Саша тут же спросил: «Как же ты догадался вызвать меня? Только это тебя и спасло!» Я ответил: «Да очень просто. По стихам. Озарение было. Вдруг увидел в книге своей посвящение — помнишь, тебе посвящал я когда-то стихи? И сказал я им просто: Саша Соколов. И все призадумались. И тогда появился ты. Остальное ты сам уже знаешь.» Саша сказал: «Забудь о том, что видел». Я ответил: «Уже забыл». Саша сказал: «Я сейчас вывезу тебя подальше отсюда. Там никто тебя не найдет. Впрочем, я распорядился. Искать не будут. Так что все у нас в полном порядке». Он достал из внутреннего кармана плаща плоскую фляжку. Отвинтил крышечку: «Хочешь?» Я ответил: «Да я ведь не пью. Неужели забыл?» Подумав, Саша кратко сказал: «Да-да». Отхлебнул из фляжки. Потом завинтил симпатичную крышечку. Сунул флягу на место. Мы ехали в темноте, под ливнем, вперед. «Ну а теперь, — сказал мне Саша, — ты попадешь в спокойное место. Меня не ищи. Сам найдусь, если надо будет. О том, где ты был, ты уже забыл. И меня в этом месте не видел никогда. Это сон, понимаешь? Подари мне книгу свою!» Я достал свою книгу и отдал ее Саше: «Вот. Конечно, бери!» Саша взял мою книгу в левую руку. А правой рукой — сделал этакий плавный, кругообразный жест, — как фокусник, или, скорее, — как гипнотизер. И попали мы в свет ослепительный. А потом началось сияние. И ничего больше не было — ни машины, ни ливня, ни Саши. Я летел куда-то — в сиянии.
А потом я увидел — облако. На облаке — ждал меня Ишка. Мы летели yже на облаке, в направлении Коктебеля.
И вновь начался — еще один сон во сне.

Сон об Андрее Вознесенском.


Я в саду у себя — где-то в Кривом Роге или в Коктебеле. Работаю. Пишу. Рисую. Леплю из глины что-то — ну прямо гончар.
Появляется Вознесенский. Одет — хоть куда, со вкусом. На нем — роскошный, карденовский, белоснежный, летний костюм. Ворот рубашки распахнут. На шее — пестренький шарфик. Обут — в совершенно белые адидасовские кроссовки. Голова его, как и раньше, перископом вперед и вверх выдается, чуть зависая над приподнятыми плечами. Губы тронуты странной улыбкой, отрешенной, привычной. Глаза потускнели, но все замечают. Все лицо — как наплыв на свече парафиновый. Возраст, наверно, говорит за себя. Так и есть.
Я ему говорю, поздоровавшись:
— Вы-то помните меня? Столько лет я стеснялся вас беспокоить. И вот — увиделись.
И так далее. Что-то еще говорю. А зачем — не знаю.
Вознесенский:
— Да-да, конечно! Я, конечно, помню, Володя, вас! Ну как же мне вас не помнить? С той поры, когда вы ко мне вдруг пришли, вдохновенный, юный. С осени шестьдесят третьего. Я тогда еще говорил вам: приходите ко мне всегда, в дни любые, в любое время, буду рад я вам, потому что вы очень, очень талантливы!..
Говорим. О том да о сем. Совершенно разные люди.
Он меня все время нахваливает, и в особенности за то, что я очень много работаю.
Был в годах он. И вдруг — изменился. С виду стал такой молодой, знаменитый, тридцатилетний, — впрямь как осенью, той, давнишней, тридцать шесть годочков назад.
Вот он, скинув белый пиджак, засучив рукава рубашки, разрешенья спросив у меня, за гончарный садится круг, увлеченно делает что-то, вроде смеси миски с кувшином.
Обещает что-то. Помочь?
Я рассказывал вкратце ему — о себе, о своей судьбе. Он сидел за гончарным кругом — и рассеянно слушал меня.
А потом — раз! — и нет его!
Исчезает мгновенно! Куда?
Я ищу его — нет нигде. И в саду его нет. И на улицах. Испарился. Растаял. Пропал.
Вроде был он вот здесь — и все-таки вроде не было вовсе его. Странно? Странно. И — показательно. Был — и нет его. Как всегда.
И остался я здесь, в саду, — криворожском ли, коктебельском ли, — вам не все ли равно? — в своем, а не чьем-нибудь там саду, — как привык я, наедине со своими трудами вечными, с одиночеством давним своим.

…Но тут сон во сне закончился, и сад сменился облаком.
И на этом облаке — мы с Ишкой приближались к Коктебелю.
Вот широкий залив. Горы. Холмы. Дома.
И уже мы снижаемся. Уже виден наш дом.
Но за мысом успел я увидеть Лягушачью бухту, и в ней — Аксёнова, читающего мою «Звезду островитян», лежащего на гальке, у самой воды, уже загорелого, и Женю Попова, еще только слегка покрасневшего на солнце, сидящего поодаль, на горячем, большом камне, на большущем куске золотистой парчовой яшмы, с полынным венком на голове, наигрывающего на вырезанной им самим дудочке незатейливую, но трогательную мелодию, — и четырех зеленых ящериц, сидящих на соседнем камне — и слушающих эту мелодию.
А потом наше облако, словно в сказке — ковер-самолет, приземлилось у нас во дворе, и мы с Ишкой на землю сошли. А потом поднялись на крыльцо — и в раскрытую настежь дверь, вдвоем, не спеша, вошли. Вот он, дом! Хорошо в нем, прохладно в жару. Как просторно здесь, тихо, спокойно! Благодать! — А потом я проснулся…
Вот какие бывают сны. Сны — в ночи, посреди тишины. Только мне они стали ясны. И невольно я им улыбнулся…

— Вот осень, а может быть, и зима, но зимою — опять-таки осень, и весною осень, и летом, и осенью — это уж ясно, потому что с осенью — проще, потому что с осенью — легче, да еще и куда привычнее вспоминать о былых временах, — времена ли это любви, времена ли года, а то и времена скитаний давнишних, времена бессонниц моих, — сквозь бездомицы, через ночи, в те глубины, где путь короче, где слова до щедрот охочи, потому что — куда без них? — вот зима, ну а может быть, осень, да, пожалуй, конечно же, осень, — одиночество, тусклая лампа над столом, а то и свеча, — листья в окна глядят и звезды, ветви мокрые тяжелеют, голова тяжелеет, плечи устают, но все же не сплю, — ну а может быть, сплю? — да вряд ли! — занавески дрожат, и форточка приоткрыта, и ветер входит гостем поздним в бессонный дом, — ночь осенняя, затяжная, — и еще ничего не знаю — что за нею? — тропа земная, как всегда? — ах, потом, потом! — ну а что же сейчас? — да мысли, что, как листья в окне, нависли над седой моей головою, над столом, над этим листом, на котором пишу я прозу, над которой глотают слезы все метели мои и грозы в мире, вроде бы обжитом, — но куда там! — совсем пустынном, том, в котором речам старинным и ночам предыдущим длинным оживать суждено теперь, оживать и вставать за мною то ли стаей, то ли стеною, то ли звучною тишиною, — и ненастье скребется в дверь. Странное дело! Занавесь опускается, поднимается. Над чем? Над прошлым? Над будущим? Да поди разберись. Попробуй. Кто-то вроде бы смотрит в окно мое. Или сам я смотрю в окно? Позабытое — вспоминается. Небывалое — тут как тут. У него настроение — будничное. Труд извечный. Работа привычная. Что-то все же есть в этом праздничное. Так ли? Так. Действительно, так. И часы: тик-так да тик-так. Мой будильник. Совсем старик. Стук неспешный да нервный тик. Так бывает. Но вне времен — ходу времени верен он. Ходу памяти. Можно — так. Ток подспудный. Уж он мастак вызывать не образ, так звук. Отсвет прошлого. Тук да тук. Отзвук радости. Дней исток. Запад, север, юг и восток — четырьмя лучами креста. Видно, все-таки неспроста. Да, конечно, не просто так. Имя времени. Вещий знак. Ночь. Звезда. Под звездою — дом. В доме — я, со своим трудом. То есть, с книгою этой. В ней — все сильнее и все полней разгорается вешний свет лет, которых со мною нет, как считает разлад чумной, но которые — здесь, со мной. Всем им сердце мое сродни. Сердцу дороги — все они. Снова ночь — и осенний лад слов моих в тишине. Я рад. Снова осень — и взлет ночной мыслей всех, что дружны со мной.

— Я — это кто-то другой… — различаю я голос Артюра Рембо. — Если медь пробуждается горном однажды, не она виновна в свершившемся. Для меня абсолютно ясно — вижу мысли своей проклевывание, всматриваюсь в нее, вслушиваюсь, касаюсь ее смычком, и симфония, вздрогнув, трепещет или же махом одним вдруг на подмостки взлетает…

С тобою цветы, моя осень, цветы, над которыми — листья, и листья, выше которых — звезды, а там, за звездами — созвездия и галактики, мерцанье, сиянье, свеченье, струенье, самосожженье и сызнова, неизменно, счастливое воскрешенье, — кругами, волнами, спиралями — рождающиеся миры, сближающиеся дары. С тобою мосты, моя осень, мосты, по которым в прошлое и в будущее иду я над плещущейся водой, над мертвою и живою, над тихою и сквозною, над дикою и ручною, озерною и речной, над прорвой иду морскою, над бездною океанской, по всем десяти, знакомым с детства, мостам, по всем, с которыми связан чем-то доселе невыразимым, которым обязан чем-то таким, чему имя — речь. С тобою мечты, моя осень, мечты, у которых — ночи, с тобою ночи, с которыми — шаги мои в доме пустом, с тобою дом, за которым — холмы, а там, за холмами — горы, а над горами — небо, и море под ним, а там, за морем — пространство со временем, темень, рань, звезды моей постоянство над именем, снова — грань.

Может быть, тоже — сон? Вроде бы — обо мне. Голос я слышу знакомый. Саша Соколов говорит:
— И только тогда начинается: все остальное. Тогда. И только. И пусть — в силу чего бы то ни было — лишь бы — пусть явится эта притча разуму нашему в снах его, да скажется в судьбах круга, числа, да отразится в зерцалах наших Психей. Да, да, разумеется, о чем разговор, неужели же где-нибудь там, где положено, где надлежит не сказано: отразится. Ответ однозначен: сказано. Оттого-то и отражается — отразилось, сим: в силу слова. Вот. Правда, несколько незнакомо, ломано, ровно в рябом канале — каналья, зачем ты улыбки нам столь исковеркал, ведь счастье было так коверкотово. Тем не менее видно, как кто-то из этого круга, числа, кто-то в чем-то дорожном, неброском, как бы навыворот, — торопится на трамвай. Лелея келейность. Алеющей ранью. Лепечущей рощи аллеей. Все лель есть, влекущийся к великолепью, простого олейника отпрыск. Воистину. Впрочем, неправда: торопится, но не аллеей, не рощей: торопится пустырями окраин, тропою в разрыв-траве. Ничего не сея, не взращивая, рвет походя блеклые лютики, ноготки. Рвет когти из ненаглядного Криворожья, цитатой из почты окрестных ведьм говоря. Гражданин почмейстер, вместо того чтобы попусту рифмоваться с клейстером, заклеймили бы лучше те непотребные речи крутым сургучом. Не смейтесь, папаша, он мертвецов оставляет теперь не напрасно, верней, не из прихоти, не потехи для. В данной юности с ним творится особенное. Так, в день осознания лжи у него создалось отчетливое впечатление, будто бульвар спотыкался, дождь шел на изящных пружинах, а фонари по углам разложили фанерные тени. И Дантова тень, в зеркалах отразясь — как эхо — давно многократна. Шутка ли. Да и вообще, человек сей — художник, в значеньи — поэт, а поэтому — почему бы ему не отправиться в путь, в другие места, и там не открыться во всех своих впечатлениях, не объясниться в пристрастиях. Странствовать — в частности на трамваях — тем паче на ранних — это же столь пристало таким вот на вид неброским, небритым, но, в сущности, страшно неистовым, прямо взрывчатым существам. Между прочим, неважно ведь, что такие взрываются сдержанно, методом дальних солнц, как ни в чем не бывало. Так в рассуждении пороха даже лучше, ибо хватает надолго. Сравнительно навсегда. Да, кстати, смотрите: деревья ладонями машут: прощание, исчезновенье за. Но что характерно; что из игры — здесь игры Парменидова воображения, расстроенного как бабушкин клавесин, — им не выйти. Ни им, ни минувшим срокам. Ни им, ни — по буквам: Тифонос — Елена — Лена — Елена же — Гея — Рея — Афина — Федра — понятно вопрос — ни телеграфным проволокам плачущим. Ни им, ни дому, который поэт построил двумя штрихами. Где свет погас. Где форточку открыли. Построил и вскоре оставил: быть. И на лбу возникающего экипажа чтит долгочаянное число.

(С песьей мордой один, а другой — с узкой мордой овечьей, корень речи — в земле дорогой и в крови человечьей, — что за молодость в бездну вела! — гонорком карнавала вместе с россыпью капель с весла что-то вдруг обдавало, — растворилось ли все, что ушло, в хищной гуще житейской? — заструилось за словом число, словно холод летейский, — отдалилось лицо за стеклом, невозможным, астральным, — да пичуга всплеснула крылом на кордоне опальном.
С головою собачьей один, а другой — с головою овечьей, — двое ряженых, нищих, гонимых пургой — что на вещих навлечь ей? — нет, не станет! — разбить не сумеет окно в мир, где встретимся все мы, — словно маски, в угаре когда-то давно разобрали тотемы, — потому-то и выпало выжить поврозь для Собаки с Овцою — у телеги пространства не смазана ось, чтобы ехали двое, — потому и живет искони меж людьми разобщенья загадка — не срастется с алеющей веткой, пойми, соколиная хватка.
С головою собачьей один, а другой — с головою овечьей, каждый — воли своей паладин, по-бирючьи не противоречь ей, — каждый доли достоен своей — что за прок, согласись, от известий, если время по-прежнему с ней, да и млечная тяжесть созвездий? — об утраченном, друг, не жалей — что за свет низойдет с небосклона? — и успеет еще Водолей повидать и обнять Скорпиона — как-нибудь — ну конечно — потом — там, где боли бывало так много, что она, обвивая жгутом, продлевала присутствие Бога.)

И тогда говорит Артюр Рембо:
— …так уж складывалось — человек над собой совсем не работал, не успел пробудиться или погрузиться во всю необъятность великого сновиденья. Писатели были просто чинушами в литературе: автор, творец, поэт — подобного человека сроду и не бывало!

Попросту — сон. И не просто — сон. Сновиденье. Великое. Может быть, и наивное. Да вам-то — какое дело? Для вас ли пришло оно? Совсем не для вас. И баста. Пора бы понять. Смириться. Исчезнуть. И не мешать. Сон — для того, кто спит. Сон — для того, кто грезит. Сон — для того, кто бодрствует. И даже во сне. Всегда. Сон — для давно не спящего. Для никогда не спящего. Сон — пробужденье. Вхожденье в сонмы снов. На века. Сон: попадание в тон. Там: выпадание в сон. Происхождение тем. Скажет ли кто: не вем? Вам ли — начальный звук? Знак. Магический круг. Дом ли тебе — для снов? Сам ли ты в нем — для слов? Сон. Сновиденье. Сень. Сфера. Фонарь — сквозь день. Мера. Свеча — сквозь ночь. Эра. Пора. Точь-в-точь как и вне сна. Во сне — тоже ясна вполне. Чары. Пиры. Дары. Горы. Дворы. Миры. Море: восторг и стон. Что? — до-ре-ми — сквозь сон? Медлить нельзя, пойми. Тянется — так возьми. Фа-соль-ля-си — сквозь мрак. Ластится. Только так. Значит, бери. Пришло. До — и за ним светло. Гаммы. Звучанье сна. Там, где всегда — весна. В детстве. А может — здесь. Высь. Встрепенешься весь. Рвешься туда. Лети! Сон. В унисон почти — до. И чуть позже — ля. Доля. Твоя земля. Воля. Планида. Путь. Вера. Химера. Суть. В сердце горенья. Сеть. Жуть. Наважденье. Плеть. Плоть. Побужденья. Слух. Плыть. Пробужденье. Дух. Петь. Восставать. Не спать. Музыке — быть. Звучать. Слово, и в нем — число. Зеркало — и крыло.

Путь ли к сути иль песнь в юдоли — на века. Говорит Рембо:
— Первое, что обязан постичь жаждущий стать поэтом — это наиполнейшее познанье себя самого; он душу находит свою, изучает ее, искушает ее, постигает ее. А когда он постиг ее, он обязан над ней потрудиться! Задача вроде бы простенькая… Нет, следует изуродовать душу свою. Действовать, словно компрачикосы. Вообразите чокнутого, на собственной физиономии высевающего и старательно выращивающего бородавки. Я говорю, следует стать ясновидцем, сделаться ясновидцем. Поэт превращается в ясновидца долговременным, беспредельным и продуманным приведением в разлад всех чувств. Он сознательно идет на всякие формы любви, мучений, безумства. Он сам себя ищет. Он травит себя всевозможными ядами, но и вбирает самую суть их. Невыразимая мука, при коей так нужна ему вся его вера, вся его сверхчеловеческая сила; становится он больнее любых больных, преступнее всех преступных, наиболее проклятым — но и мудрейшим из мудрецов! Ибо сумел он достичь неведомого. Потому что взрастил он больше, чем всякие прочие, душу свою, и без того богатую! Он достигает неведомого, и пусть, безумный, утратит он пониманье видений своих, — все равно он их видел! И пусть во взлете своем подохнет он от вещей неслыханных и несказанных. Придут уже новые труженики чудовищные; они начнут с тех далей, где предыдущий рухнул в изнеможении…

Как быть с тобою, щедрая душа? Да так и быть! — Видений в мире много. Возможно, сам он — дивное виденье. А может, сновиденье. Кто уверен, что это — явь? И все же это — явь. Такая вот. Где вдосталь измерений. Где столько состояний и событий, что все они — спиралями, кругами, пунктирами и дугами сквозь время — встают и ждут ночами за окном. Вниманья ждут. А может, пониманья? Конечно же! Придет ли пониманье? И что же там — за кромкою, за гранью? Какие откровенья и желанья? Какая глубь — за влажной тишиной? Какие тайны там, какие тропы? Какие встречи там и расставанья? Какие там, в тумане, обретенья? Какие там ключи — и что сумею открыть я ими? Двери иль врата? Кристалл магический и зеркало ночное. Свеча, горящая на краешке столетья. Клич. Или плач? Начертанное слово. Но что — за словом? Ночь. А что за ночью? Речь. Имя времени. Оно всегда — со мной.

— …Итак, поэт — прирожденный похититель живого огня, — говорит сквозь время Рембо. — Он в ответе за человечество, да вдобавок еще за животных. Свои вымыслы сделать обязан он ощутимыми во плоти, осязанью и слуху открытыми. Если то, что принес он оттуда, обладает какой-нибудь формой, он дает его воплощенным в эту форму, а если оно изначально бесформенно, он оставляет его бесформенным. Отыскать сообразный язык, — да к тому же еще, благо слово любое — идея, — настанет, верю я, время всеобщего языка! Надо быть академиком, видно, помертвее иных ископаемых, чтоб словарь без конца улучшать… Этот новый язык неизбежно станет речью души, обращенной к неизменно чуткой душе, все на свете в себя он впитает — сонмы запахов, звуков, цветов, мысль он с мыслью накрепко свяжет и сумеет ей дать движенье. Поэту тогда придется неустанно определять, сколько там в его время неведомого во всеобщей душе возникает; будет сделать обязан он больше, чем уметь излагать свои мысли, больше, нежели просто оставить подоступней для всех описание пути своего к Прогрессу. Поскольку необычайное обернется нормой, осваиваемой всеми разом, поэту должно быть множителем прогресса. Грядущее это будет материалистическим, как видите сами вы. Наполненные всегда Числами и Гармонией, поэмы такие будут созданы на столетья. В сущности, это была бы в определенной мере греческая Поэзия. У искусства такого вечного будут собственные задачи, потому что поэты — граждане. Поэзия перестанет действие выражать в ритмах; она окажется уже далеко впереди. Грядут такие поэты!.. В ожидании мы потребуем от поэта нового — в сфере идей и форм. Все умельцы решили бы, что они-то способны справиться с требованием таким: нет, это не то!

Нет, не стану я растолковывать — что, да как, да где, да, тем более, почему. Зачем объяснять? Ночь как ночь. И речь моя — с нею. Клич ли в ней, а может, и ключ, плач ли в ней — да не все равно ли? Вам-то что? Пусть встало из боли все, чем жив я. Дыханьем лет, с кровью давшихся мне когда-то, переполнена эта книга. Ими, славными, я поддержан — в одиночестве, в тишине. Здесь, в глуши моей, — осень. Странно, что, как прежде, я сросся с нею. И не странно вовсе. Привычно. И в диковину все же. С ней — связи тайные. Нити. Ноты, по которым сыграют что-то небывалое — там, в грядущем. Но когда? В свой час. Поздний час. Осень с памятью чай привыкли пить со мною. Сидим в затворе — и чаевничаем. Земное дружит издавна и с небесным. Запредельное — тут как тут. Зазеркальное — тоже рядом. Что — за словом? И что — за взглядом? Что за свет — за осенним ладом? Где-то верят — и, может, ждут. У тебя что ни сон — то с явью. У тебя что ни шаг — то с правью. Век — в сраженьях бессчетных с навью. Внук Стрибожий глядит в окно. Ты Сварожич — и, солнце славя, говорить ты сегодня вправе о таком, что в крови и нраве — и с душой твоей заодно.

Потому-то Рембо говорит:
— Открытия неведомого требуют новых форм.