Книжно-Газетный Киоск


Юрий МИЛОРАВА (Чикаго — Москва)

— Что Вы думаете о поэзии Татьяны Бек?
— Ваши любимые стихи Татьяны Бек?
— Какую роль в Вашей жизни сыграла Татьяна Бек?

— Татьяна Бек… Ее открытость — это было незабываемое — всегда прямо устремленные на тебя глаза, очень личное.
Поэта оценивают по разным качествам, исследуют по тем или иным параметрам, но подлинность дара — с редчайшей чистоты оттенком, — пронзительная подлинность, — это центральная мысль в моих размышлениях о ее поэтике.
И это не только слова. Татьяна Бек писала не просто стихи, нередко ею создавались истинные лирические шедевры. Много ли существует поэтов, о которых можно так сказать?
Слух и вкусы разнятся, соответственно — зачастую — неконформистски, антагонистически выстраивается по отношению к коллегам — система приоритетов, шкала оценок. И предполагаю, что существовали в ее адрес — отстраненно или иронично — упреки в драматичности. Она была драматична, а это работало вопреки охватившей поэзию холодности и особенно изобретательной поверхностности и ненатуральности.
Сам я замечал проскальзывающие у нее (но далеко не во всех стихах) черты, штрихи советской поэтической традиции, иногда стремление к умозаключениям разрывало ткань стиха, казалось наивным, упрощающим, излишним.
Но важны другие ее стихи — на фоне множества сочинений других поэтов — невозможно было ни за что — отвернуться, отказаться, переступить через… то ощущение, что при чтении этот автор стоит у тебя за спиной, скольжение взгляда по строкам переходит в единомыслие, сливается с его дыханием, что не может для тебя самого быть не уникальным и, — наверно, связано с характерным родством в известной степени — совершенного тобою поступка, твоего скромного, с одной стороны, а с другой — и всевластного над тобой — автора, — и его поступка, — того главного поступка, которым поэт изначально в юности определяет для себя на годы вперед, — что же именно он в категориях литературной формы может себе позволить, а что нет, — чтобы сберечь обаяние подтекста, не повреждая лирические ресурсы, питающие индивидуальное в творчестве и составляющие его непохожесть на других. И от чего эстетические нюансы становятся знаковыми.
Наверное, для нее (инстинктом бунтарей) важно было заметить — мимо чего прошли, — хотя поэзия и растет из сора под ногами, — другие оставили позади то, что незаслуженно оказалось вне территории поэзии — брошенные, как нежеланные живые существа — застывшие от невостребованности фрагменты, формы своей же жизни, достойные по праву сами войти в стихи, — следы с включениями человеческой судьбы и куски, словно на солнце осколки случившегося, таинственные и говорящие недосказаности.
Трогательность и сила — вот ее сочетание. Она не отстранялась в снобистской уверенности от мелочей, увлекала восторгом и горем, — трепетом счастья и подспудной дрожью трагедии, которой пронизано все в мире. Ее лирика стала тотальной и психологической.
Такой поэзии мизерно мало в любой из национальных литератур.
Не для нее модные приемы, надуманные позы.
Потрясающее, безошибочное, мистическое свойство описывать то, чем другие пренебрегли, в своей душе пренебрегли, или написали не с той полнотой и открытостью — воспринималось как некое откровение, сигнал детского упрека самому себе, удерживало внимание от первой и до последней строки. И это в среде уродливого сегодняшнего гипертрофированного развития версификаторства.
Можно ли к этому относиться, как к должному? Нет, мы за это все ей обязаны.
Важно, что тому виной был выделяющий ее, как мало кого, узнаваемый страстный язык поэзии, а не пустотелая фраза, не концептуальный трюк, внешние — «тусовочные», «кассовые» эффекты, сделанные на подаче, лишь на мелодике и на звукоряде или относящиеся только к контролю над словом и умению находить неожиданные броские ходы, что подминает под себя содержание, губит речь, после чего остается осадок искусственности, пыльной примитивности и фальши.
У нее было свое уникальное, завораживающее, сродни блоковскому, ощущение музыкальности речи. И полное отсутствие расчетливого нарциссизма. Взамен — узнаваемость боли — во всех градациях — от крика до чуть слышного шепота.
И слово выражало объем пережитого, приобретало сконцентрированность символа.
Можно открыть любую, даже из ее ранних, книгу... И сразу же берет за душу, до резкого, невыносимого кома в горле — эта ненормально безоглядная откровенность, высокая беззащитность.

                      * * *

За рекой, за картофельным полем
Открывается новый простор…
Мы картошку горячую солим
И, не думая, смотрим в костер,

И вдыхаем еловый, тягучий,
Разъедающий легкие дым.
И некстати рассказанный случай
Станет вдруг поворотом крутым.

Так стихийно
придет пониманье,
Разговор до конца и взахлеб,
Точно ветер в осеннем тумане
В кучу листья опавшие сгреб.


                      * * *

От косынки до маминых бот
Я какая-то злая старуха!
Сердце бьется, как рыба об лед,
Безутешно, неровно и глухо.

Ничего… проживу… не впервой.
Даже улица пахнет вокзалом!
Чемоданами, пеной пивной,
Паровозным гудком запоздалым.

Я опять не о том говорю.
Я твой город замажу на карте!
Ничего… заживет к январю…
Только снова измучает в марте.


                      * * *

Наревусь до жара,
До распухших губ,
До трубящих ржаво
Сумасшедших труб,

До горящих пятен,
До того, что мне
Станет непонятен
Белый свет в окне.

Наревусь — и всхлипну.
Всхлипну — рассмеюсь.
И опять привыкну,
И опять смирюсь.


                      * * *

Чужая душа не потемки,
А поздняя зимняя ночь,
Где жутко от свиста поземки,
От скрипа деревьев невмочь.

Я в милую темную душу
До боли гляжу и гляжу.
И в снег, в беспощадную стужу
Неверной походкой вхожу.

Это стихи, как сказал классик, «про это», но еще и о том, что жил, — окружающим казавшийся достаточно странным, — человек, — для которого самой важной, но и бескомпромисной внутренней потребностью было — любить всех.
Она писала истово, поведенно, как в последний раз, а жила в эпоху осторожную и равнодушную, где лирика была подспудная, где все было наоборот — где все более черствели души от того, что явно стали разрушаться под гнетом уютного цинизма советские идеалы, и сердца людей в огромной империи сжимались от недоумения, от провиденциального предчувствия.
Я всегда волновался, когда читал, а точнее — слышал голос ее… Это — обо всем — мне как читателю — говорило. Ведь как только лирика пытается самое себя объяснить, — она сразу же превращается в смущенную от слабости, оправдательную риторику, скороговорку. Но в невыдуманном противопоставлении, борении, сокровенном конфликте интимного по характеру экспрессионизма и философической пафосности, порой испытывая поражения, одерживая победы, и развивалась ее поэзия. Собственно говоря, между этими полюсами, — искусством мышления и безотчетной яркостью чувств, — вся современная литература.
Новатор по своей природе, она оказывала и продолжает оказывать сильное влияние на современную русскую поэзию. Я думаю, что среди огромного количества неотложных дел — критики и литературоведы, сооружающие головоломки и накапливающие немалый запас терминологии, этого еще не осознали.
Больно и нелегко привыкнуть к ее отсутствию. От личного общения нередко мало что остается, а от ее ухода, несмотря на наши нечастые с ней встречи, — живая и огромная утрата.
В библиотеке в Скоки — в русском квартале Чикаго — лежит одна из ее последних книг. Я знаю точно: Татьяну Бек ценят люди, и не являющиеся записными любителями поэзии, для которых придуман странный термин «широкий читатель», с которыми она так любила общаться, везде ее имя значит много — ее читатели повсюду откликаются на ее стихи, и я с этим нередко сталкивался.
Помню, сказала мне она пророчески, будто знала ЧТО может случиться и что-то про себя подытоживая (жалуясь, в том числе и на ужасные свои бытовые тяготы), за месяц до смерти: «У меня заниженная самооценка».