Книжно-Газетный Киоск


Полина СКЛЯДНЕВА


ПРО ПОЛЁВКУ И ПАПУ


У Лёни была кокетливая округлость черепа, этой совершенной округлостью он бился в женские животы, батуты замысла, в упругость слова, этой головой он скатывал слова в подобие земли.
Человек может состояться только в условиях обряда. Обряд — сигнал для тех, кто к действу не допущен. Папа читает утром газету. Папа отгородился от мира дрянным саваном тонкой бумаги, скрестив ноги. Не тронь отца, пока он за газетой. Лёнин обряд — две рюмки водки. Не нарушай покой двух рюмок, как избушка на курьих ножках, две рюмки — это портал из переда взад и наоборот, воронка на другую сторону. Лёня с уверенной вдумчивостью вкладывал две рюмки, замолкал горше прежнего и начинал катить идеальной головой шар скарабея по клеенчатым тетрадям. Так были накатаны три романа, кандидатская диссертация, нервозность и дурно простукиваемая будущность.
Леонид Палевич — мой отец. А я — Полина Палевич.


1990‑е


Шел к Маринке через ночной рынок, в утробах вечера носились стаями собаки. На полпути, при дребезжании ламп накаливания, столкнулся с Сашкой Федотовым. Федотов был толст и сочетал в себе плавную женственность с пугающей могучестью фигуры. Он кричал:
— Лёнька! Палевич!
А Лёня кричал:
— Сашка!
Они не виделись кучу лет.
В чебуречной у Лёни запотели очки. Они съели по два и выпили по сто. Они съели еще по два и выпили по двести. На всегда жирных столешницах скатывался в гусеницу мокрый круг от донышка бутылки. Размазывались тени вокруг соседних столиков в увядающей грации античных скульптур. Только они с Сашкой переворачивали воздух в итальянский фонтан. Через полчаса на Федотова подействовала водка. Он стоял в мраморном онемении над столиком, придерживал ногами пакет и периодически икал с извинительной улыбкой вглубь свитера. У него были густые усы.
Сидели в лёнькином дворе на детской площадке, пили из пластиковых стаканчиков. Федотов осевшей грудой закручивался вокруг собственной оси в темную воронку на качелях, перетирались звенья цепочки, плавные круги по темной воде.
— Федотов, пошли.
— Я тут посижу.
— Федотов! Я женщину на тебя променял! Ты мне обязан. Пошли.
Они дружили в школе. Два урода. У Лени был нейродермит, а Сашка — он вообще ни одного анекдота рассказать не мог. Заикался.
— Ты пойми, мы сюда брошены, и рай здесь невозможен. И не пытайся его себе создать, невозможно быть живым, поливая каждое утро цветы на подоконнике. Это консервы, а не жизнь. Понимаешь?
У Лёни было три ступени опьянения. Первая — вдохновенная, с проникновенными речами. Вторая — хозяйственная. В эту стадию он начинал солить огурцы, прибивать полки, двигать мебель. Один раз покрасил четверть балкона в феврале месяце. Третья стадия — стадия щедрости. Дарил окружающим первое попавшееся под руку. Иногда — действительно ценные вещи. И никогда позже об этом не вспоминал.
Сашка закручивался, как будто опускался в толщу воды. Кружение мазало горку, орущего Лёньку, драп вечера с мохером снегопада. Переливался горб железной детской горки.
Лёня топал по ступеням, поднимался в утянутый холодом воздух, скатывался, поднимался и снова, снова кричал сквозь трещотку мороза: «Нет рая на земле! Не сотвори себе мещанский рай! Полюби уродство! L´eternité, l´égalité и невозможность рая!». Скатился в последний раз и остался сидеть. Качался снег в разлет капроновых сплетений. Цокали за спиной звенья качелей.
— Яйца отморозишь!
Федотов шептал, заикаясь от холода, вечера, немощи. Задыхаясь от водки, перебираемой впустую в кармане мелочи: «Пришел туда. Жена там моя. Бывшая. Теща там моя. Бывшая. Вань, говорю, привет, Вань…»
Бренчал перечет железных колец, Федотов все сильнее заикался, стараясь не икнуть: «Иди, иди отсюда, ты кто такой, не знаю тебя. Вань. Не знаю тебя, иди, ты кто. Вань, Вань», — ронял слова на выдохе.
— Ты чего заикаешься? Совсем напился? — раскрутил Федотова, задел пакет, высыпалась гора китайского барахла, игрушки, красный кадиллак, пластмассовая свинья осоловело вращалась и визжала на снегу.
— Это что?
Федотов плавно, нетвердо вырос перед Лёнькой:
— Что ты вообще понимаешь? — слюна забулькивалась в икринки под светом фонаря, — Сыну нес, сыну! А она… Да пошел ты. Философ.
Лёня курил в форточку. К выпускному классу оба счастливо излечились. Лёню повесили в поликлинике на стену — как пример полного исцеления, Сашка научился человеческой речи вместо цикадного стрекота. Закончили школу и оказались друг другу не нужны. Незачем было больше, объединять могла только недостаточность, исчезло взаимное уродство.
За окном распластывалась пленка снега, как жирное пятно от шпрот. В этом жире лысеющий Федотов умывался пьяными соплями возле обоссанного сугроба, собирал на четвереньках игрушки. В вонючей жиже плавали окурки, как окуни в заржавленном пруду.
Лёня пнул подъездную дверь, выбежал во двор, Сашки нигде не было. Он бежал до остановки, прокатывался на ледяных дорожках, наощупь, набегу, в темноте, ботинки загребали бахрому снега, несся, как вздутый гусь, там подходил вдалеке автобус. Перед глазами где-то на щеках подергивалась белая полоска, мелькала спицей. Он бежал по трубе надземного перехода, по лужам и вони, чуть не скатился с лестницы, кричал, выплескиваясь из перехода:
— Стой! Стой! Да остановись ты! — колотил в окно.
— Слава Богу. Успел, — выдохнул, слизнул конденсат с верхней губы. Хлопнул Федотову на колени портфель.
— Это что?, — Федотов заглянул, — Мне не нужно, у тебя у самого никогда нет.
— Есть. Нужно. Возьми, я прошу тебя.
Федотов еще раз глянул, быстро, с нажимом, защелкнул.
— Ну что поделать, если самое ощутимое, что я могу дать, — деньги. Федотов, если б ты знал, как праздника хочется, — тряслись в автобусе по темноте, тепло легло на поясницу, — Нет, ну как я тебя догнал, как догнал… — пение успевания, успения, засыпания, — Хорошо, что догнал…
— Слышь, мужик, выходь, приехали.
Лёня стоял на пятачке автобусной станции. На остановке сидел почему-то индус с белыми гипсовыми глазами, играл на баяне. Подкатывало общее чувство неодухотворенности и желание курить. Клавиши щелкали как будто громче самой мелодии. Чиркнул плевком через пустые волокна дыма:
— Мужик, это какой район?
— Ничего район, жить можно.
Присел рядом. До Маринки не дошел, Федотов пропал, уснул, застрял, черт знает, где. Смыкался круг по голове, давила шапка, расхристанный всхлип клавиш, и режущее чувство прозябанья растекалось по молоку индусских глаз. Плыл снег по перекатам раздолбанных бордюров и обволакивался в пену, пустую пену бесконечной ночи.
Через несколько дней Лёня встретил Федотова на тех же качелях с портфелем подмышкой. Так возобновилась их дружба.

— Пиво будешь? — в одних колготках Светка наклонялась куда-то к полу и доставала банку за банкой холодное пиво, шелушащаяся грудь перекатывалась по капрону. Раз в неделю Марина ходила с ней в баню. По закругленностям холодного металла лопались и скатывались испарины. Марина смотрела на Светку через сорванное кольцо банки. Светка не пропадет. Живее всего архаика, Светка устраивала себя в жизни за счет половой принадлежности. Поэтому пропасть она не могла. Светка была архаизмом.
В предбаннике кто-то приоткрыл дверь на улицу, во внутренний двор. Сугроб в фонарях — взбитый с сахаром желток — и дуги складок на спине в дверном проеме, стынут. Жалкая жизнь февральских вечеров — чай, печенье, прозябанье — отлилась в пар трав из алюминиевых термосных крышечек. Обжигались и пили, тянули простыни по взмокшему. Лежат, и вместе с головокружением плывет побелка потолка, вата отхлынувшего тела. Где-то за стенкой вода хлещет на пол, белые скамьи прохладного камня. В пене, в мыле по воде пола в лет легких шагов разбредаются в разные стороны, и звенят иногда браслеты. По углам — тазы, в изгибах тесноты замачиваются веники. Пар, вода, мыло, белы тела, белы скамьи и потолок, и млеют простыни в подтеках духоты, и только веники в пластмассовых тазах — как точка, кнопка, ориентир в безвременном тумане. Опять в парную, впитать густую теплоту, пока не начали подметать опавшие ошметки веников, размахивать полотенцами, опускать пар, чтобы снова поддать, начать новый круг. Дерево лавок потемнело от жара, влаги, отданной телами, и ноги переливаются от пота стерляжьим блеском, тяжелый воздух обременяет плечи.
— Попарь меня.
Марина парила, кожа тянулась, как шаманский бубен, звенели колокольчики маленькой груди, растрясались по сторонам ягодицы. Листья липли к конопатой светкиной спине. Она взвизгивала, как велосипедный звонок, подпрыгивала распластанным телом.
Звук веника по мокрому — как схлопывания тел, те же влажные щелчки, стукачество вспотевших кож.
Она его весь вечер ждала, приперся утром, пьяный, орал под окнами: «Марииииночка, Марииииночка». Все просрал, художник он!
Она била сильнее по рыхлой спине, бренчали колокольчики.
Ничтожество, алкаш!
Рука расчеркивала воздух, сгущенный в парное молоко, летели скрюченные листья и шмякались, как в тесто.
Я тебе не прошмандовка какая-нибудь. Пришел — ушел! Живу в маленьком масштабе! Зато у меня все будет в этом масштабе! Сам мне все принесешь!
На спине печатались рывки, краснел удар, и за ударами мелькало через веник тело, осколки, трещины царапин, дергался рябью оглушительный звон. Свело, сжало в плече и где-то справа: искры, искры, кусочки из фольги.
Ты! Деньги! Квартира! Все!
Круг, свистел воздух, еще один круг.
Я не просто так! Пришел — ушел!
Света вскочила, съездила случайно по лицу остатком веника, зачастила по всему, по телу, по Свете, по себе, по другим, в ушах гудело, искры, и распадались острые звонки.
Все будет! И ребенок! Будет ребенок! Рожу! Увидишь! Я не просто так! Я мать! И у меня все будет! Все!
— Дура бешеная! Уберите ее!
Ошарашенные бабки вытолкали за дверь, перекатывая тяжесть вздутых жизнью животов с ноги на ногу, пыхтя и охая. Марина осталась сидеть одна в предбаннике, кроша остатки веника в труху. Светка ушла, не попрощавшись. Тетки шарахались от нее, как голуби. По плечам и груди разошлась розовая облупленность сосудов.
Когда все вышли из парилки, поднялась на самую высокую, жаркую лежанку. По животу сползала тонкая светлая линия расступающейся кожи. У меня ребенок будет.

Тогда в бане мама приняла решение рожать.

Все называли меня «Полёвкой». Это домашнее имя придумал Лёня.


2000‑е


По кухне, мимо стола с цветами, раскатывается бумага дыма, трещит теплый воздух газетными листами. Высосанные, сникшие помидоры на блюдце, окурки, втоптанные в железные банки от жареного арахиса. Что было вчера? Эскалатор, пролетел почти половину, кто-то охнул за спиной. Пал агнцем в погоне за собственной женой. Пострадал за институт семьи. Продрал задницей все ступени, повредил целостность кожных покровов, а все равно не догнал. Всегда так. Жизнь разбегается подлым тараканом. Живешь привычным развинченным человеком, одна оплошность — поскользнулся, женился, — и катишься, катишься вниз.
— Папа! Линейка же! — Лёня лежит. Лежит страдальчески в одном оттянутом носке на кухонном диване.
— Я из окна посмотрю, можно?
Высосанные помидоры сникли в алой лужице. Марина вернется сегодня, ну, завтра — максимум. Тащил себя на собственном горбу, не мог понять, что с ним: то ли убожество одиночества, то ли расстройство желудка.
— Папа!
Как это стало? Как они поменялись местами? Как это было? Как, как, как собаки.
Собачья стая, бреющая воем небесное темя, лай распадается на звезды, искры глаз, и гудят уже слоны, и стонут лани. Звериный кувырок закручивается вверх, так катит скарабей за горизонт пластилиновый, податливый шар, так на средневековой башне — синяя эмаль и золотые стрелки, извивы по кругу зодиаков, и снова кобальт настигает свет, и вы гребете за исходом Одиссея, что было — лопнуло в упругость виноградной кожи, сместилось небо, звезды, львы и антилопы, собачья стая, зверинец корабля, и там, на одиссеевом пути, за линией конца на Ноевом ковчеге — соцветие, гранатный сгусток, плевок обмана в горящие лучи и жизнь, как резь, в последнем всхлипе, разрыв хмельного, сбитень простыней. Хохоточка моя беспутная, радость твоей плоти во сколько раз была мудрее тебя самой тогда, больше десяти лет назад, когда я шел к тебе урвать ошметки торжества?
Хлопнула входная дверь. Лёня вкатился взглядом в хрустальную фруктовницу на столе, Федотов подарил на свадьбу, потом лакали водку из нее, как императорские свиньи.
Полёвка ушла на линейку одна.

Стояли буквой «П» по классам в школьном дворе перед длинными столами с белой скатертью. Горько, какой-то полынью, пахнет букет, осыпанный затвердевшими комками сахара, не разглядеть ничего из-за пальмовых веток, прилипает целлофан к ладоням. Жарко. Рядом стоит Абульханова. Такая смуглая, как грязная. Хорошо заблудиться в лесу и звать ее: «Абульханова, Абульханова». От колготок чешутся ноги. Вместо глаз у Майи Николаевны — две желтых лужи очков. Два донышка от газировки «Буратино». Течет пудра по мясистому носу в широкие поры: «Дорогие ребята, в этот, — свист микрофона, замкнуло перепонку, — в этот праздничный, солнечный день, день знаний…». Прислонить букет на плечо. Течет воздух, манная каша с ложки капает соленой слюной. Падает перхоть цветов, как будто песок на зубах. Запах из целлофана — запах бормашины, сверлят, сверлят две мочевые лужи, горький запах, половодье слов, сверлящего микрофона, звенит в ухе около запломбированного, далекого, прохладного зуба — бугорок пломбы, пломбира бы, стереть, стереть, испить, очень хочется пить, горько во рту, серый песок асфальта. Бьющийся скол школьного звонка — высокий, рыжий, у него на плече — первоклашка с задранной юбкой трясет колокольчиком — во рту стало перекатываться, по ручейку слюны текли асфальтовые крошки пломбы, туда, в прохладу правой щеки — расстреливается жара с колокольным языком — во рту полынь. Воздух вздернулся дребезжанием. Полёвка скатилась в обморок по плечу Абульхановой.

Переливается дым из железной банки с дневным светом по лицу. Лёня сидит перед телевизором. Мигает экран.

До сих пор разнятся данные о количестве погибших и раненных. По последним сведениям МВД Северной Осетии, погибших двое и раненных девять человек. Все они — гражданские лица.

Они ничего не покажут. Не покажут сухие губы, треснувшие от жажды, как стены от взрывов третьего дня, что сыпались в дым. Их выносили на руках мужчины, и лица детей, и ноги детей были в крови, темные ручьи на щеках и черные реки мусорных пакетов, реки и реки на пыли асфальтов, они никуда не плыли, в них лежали мертвые ожелтевшие тела. В воздухе стоял запах гари и горя, плоский запах полиэтилена, валерьяновая тошнота. Женщины, тонкие женщины с византийскими лицами, вороньим криком вылетали из жизни, выли, разрывая шеи, не видя своими голубыми глазами.

Террористы заминировали территорию вокруг школы и спортивный зал, где удерживаются заложники. В случае начала штурма, боевики угрожают взорвать школу.

Они хоронили желтые тела под дождем, белому атласу закрытых гробов отдавая сухие не открывшиеся рты, которые просили воды, они видели сны увядания, плывущие стены, и потолок крутился, утекал назад и возвращался. Их выносили на руках, прислоняя к плечам, как потом на плечах несли в лаке дерева. И женщины рвали рты вороньим гулом, чтобы выкатить глаза долой, голубые глаза в кайме черных ресниц, катить их в ямы и в черные мусорные пакеты к желтым телам, и не видеть, не видеть, потому что слышать больше было нечего. Гул и вой, гул и вой над темными реками.

Сразу же после торжественной линейки, посвященной Дню знаний, примерно в девять тридцать утра…

Лёня рухнул на колени перед Полёвкой, обнимал белые ноги — прости меня, прости, — целовал пыльные босоножки с лопнувшим ремешком — прости меня, прости, моя золотая, живая — целовал руки, пальчики, и не мог объяснить, не мог посмотреть, только эти ножки в белых колготках обнимать, зажмурив глаза.
В тот день Лёня впервые обратил на меня внимание и стал мне папой.

Полёвка стояла у дверей в школьную столовую с кляксами бумажных снежинок и пыталась рассмотреть через дырки в узорчатой пленке, что происходит. Снегопад заволакивал окна актового зала в мутные обмылки. Они все собрались.
Стояла, смуглая, уткнувшись длинными ресницами в расцвеченное стекло двери, с продолговатым черепом, замотанным в грубую красную материю платка. За дверью было волшебство, мелькала ткань, набухшие парчовые юбки, блестящие пуговицы красных камзолов. Слетали, как снег, белые перья пушистых боа со светящихся йодом оголенных плечей. Они танцевали, по парам, по кругу, и листья широкие, как пламя свечей, вздыхали на -три-, вздыхали и плыли на вальс. За стеклянной дверью закручивался шорох в воздух веселья, кружение в три оборота. Там тонкие руки сливались с перетеканием светящейся ткани. Кружевное плетение и размывание в мерцание пены прибоем на -три-, ладонь кавалера на сплетенье корсета. Все только в пену, все только пеной по кругу, кайме зазеркаленной, отражающей свет обеленный, она встанет к ним — и начнется плаванье в этом кружеве, перьях, боа, белым лебедем, тонкой шеей, завивая в скольжение, проблески пены летящие рукава. Она вбежала к ним, закручивались колесом ноги, и вот поплывет, уже поплыла. Но они остановились, подолы еще несколько секунд продолжали ход, оседали в замедленьи над полом, как колокольные язычки. Все обернулись, красный платок был так же красен, как камзолы, как прострел света от рукоятки сабли, блестки зернились тут и там по линолеуму. И первой выстрелила в воздух Абульханова: «Крестьянка!», — звякнул спусковой крючок — «Что под платком, крестьянка?! Ну-ка, поклонись нам, да! Поклонись! Точно — крестьянка! Что у тебя под платком? Что, что?». Стрекотание, хлопание, как будто стая голубей бреет голову, чернь! Черная! Крестьянка! Покажи, покажи! черная! Или поклонись!
Уже не плыло, скакало, лебединый перелив опрокинулся в саранчовый скач, бьет скакалка об асфальт, склокотались в стаю, такою резью заостряют воздух, так резво падает скакалка, крестьянка, поклонись. Быстрее, еще быстрее, крестьянка, скакалка, платок, а под платочком че, а под платочком че, а под платочком, сверлит, сбривает в судорогу, колкое, тысячью точек жужжание, иголки лап, чернеющие крылья, перестрекочет в остроту надреза, как туча сабель, лезвий взлетает саранча.
— Интересно вам? Интересно?! — сорвала платок. Она была лысая после лишая. Голова оказалась гораздо светлее ее смуглого, глиняного лица.
Они стояли перед ней все в блестках нарядов, мальчики, с пластмассовыми саблями, ее одноклассницы в огромных, падающих шляпах. Все ждали праздник, их должен был снимать в исторических костюмах профессиональный фотограф — подарок к Новому Году. И Полёвка сфотографировалась в костюме Екатерины Великой. Лысая. На фоне сказочного замка, нарисованного на картоне.

Весь вечер тих за взмыленным окном, и только в отдаленьи — веселые распады голосов на сталактитовое взвизгивание смеха, расчеркиванье воздуха салютом, еще немного и в этой тишине настанет праздник, огоньки, мучительная вера в чудо, как пелена в чифире вечера, закручивает дрему в ленивое схождение ресниц. Полёвка спит, ей снится сон, ей снится сон про сбывшуюся радость. Вернулась мама в Новогодний вечер. Шуршат в подушке перья, шуршит в прилипшем ухе, все это правда, но кажется, что по сугробам мелькают рысью тихие шаги. Сегодня вечером вернулась мама, и чтобы ночью встретить Новый Год, ей надо слушать стрекочущее ухо замиранья. Так шли волхвы, еще не шли, но скоро будут, на тиканье лучей по серому песку, растаскивались горы в пустынную волну, на даль и даль, и только свет звезды, идут волхвы, шуршит подушка, в подушке снег, пустыня, бродит рысь. Бугры оледенения тянулись верблюжьей вереницей за окном. Верблюжий караван прожевывал текучую метель, так пожиралось время, жевали и протаскивали вновь, жмых времени давился под зубами. Горбы их поднимались до луны, они летели и плевали комками мишуры. И в центре каравана, меж двух бугров, сидел какой-то лысый человек, он бил им голыми руками по губам, он двигал челюсти им влево‑вправо, они должны быстрее разжевать. Они давились, падал, падал снег, и этот человек, и вдруг он лысый, и это Татарчонок, и Татарчонок хлещет по губам, бьет с размаха, сцепила, чувствую, как пальцы соединяются через мои утянутые щеки, бьет и кричит: «Ты слышишь, ухожу я! Уезжаю! Я не беру тебя с собой! Я уезжаю навсегда!». Верблюды взлетели, сожрали свет, и только лысина в пролете, и падаю, так долго падаю, связало в животе, все отдаляется, разматывается ужом канат, пролет, еще пролет, зеленые перила, разобьюсь, уже должна, в воронку темноты, все, падаю. И когда лопнула пленка, Полёвка резко, как будто вынырнула, проснулась. Плоские глаза плюшевого слона светились в углу.
На кухне был накрыт стол, мама сидела у окна, и по коленям лопались отсветы салютов.
— Иди, иди сюда, — Полёвка подошла, и из темноты, из рамки балконной двери вышел папа. Папа — в костюме Деда Мороза, в бороде застрял клочок петрушки. И вдруг он заохал, захохотал, подпрыгнул, забасил не своим голосом, и начал щекотать и рычать через бороду, пахнущую пылью и прелостью консервированной кукурузы.
Танцевали, мелькал накрытый стол, салаты, мандарины, подпрыгивало время безостановочно в коленях, как будто положили во внутренний карман. Свернули, мягко, так мягко, как пух на грудке снегиря, несут под сердцем. Летишь над долгими квадратами земли, заснеженными пустырями, над белою замерзшею рекой, плывешь по воздуху, по рыбьему сверкающему телу темноты. Рядом мама, папа рядом, круглятся, трескаются щеки, как шкурка мандарина, оставляя белых червячков под ногтем. Трещат салюты, кожура, подпрыгивает Дед Мороз в присядку и охает, как будто бы на морозе. Так весело по ночи плыть во внутреннем кармане на груди. Никогда не остановится, не прекратит метель переливаться чешуйками на рыбе темноты, подмигивает мама блестящим глазом щуки. По щучьему велению, по моему хотению, и три желания: я, мама, папа. По щучьему велению, щекочет десны, по щучьему велению, по моему хотенью. И не было конца, а только перехлопывание щучьего хвоста. Вдруг замерло.
— Папа! Папа!
Полёвка увидела сначала только окровавленные руки, сложенные колыбелью, и в них — мандарины с пятнами крови. Только потом, подняв голову, — папино разбитое лицо.
Марина ринулась к Лёне
— Лёня, Лёнечка, что случилось? — натыкалась грудью на его отставленный локоть. Дед Мороз стянул шапку и бороду. Лёня смотрел на него в упор, процеживал подбитым глазом Федотова в красной шубе.
— Лёнечка, Лёня..
— Папа!
— Ладно, Марин, я пошел.
Борода волоклась по полу за валенками, Лёня молча, капая кровью из носа, смотрел вслед уходящей в коридорный свет залысине Федотова.
— Что Лёня? Ну что Лёня? Кто-то свистнул, я не обратил внимания, зашел в подъезд. кошелек и часы. На! — хлопнул Маринке на грудь кучку мандаринов. — Насобирал!
Салаты стали медленно скукоживаться. Марина сидела напротив Лёни за столом. Он курил, в носу вата, детский пластырь с динозаврами, как ус, отклеивался от губы.
— Я так понимаю мои мандарины в этом доме никому не нужны?, — он говорил медленно, вдавливая слова.
— О чем ты?
— И без меня довольно весело, да? Красиво у тебя получается, красиво.
— Палевич…
Полёвка вбежала на кухню, когда услышала крики и как мама бросает в раковину посуду.
— Мама, не плачь, — всегда подносила маме платок, когда та плакала. И всегда было стыдно от непонимания происходящего.
— Уйди отсюда! Уйди, кому говорят!
— Мама, не плачь!
— Расскажи ей, давай!
— Уйди!
— Мама, не плачь!
— Заткнись! Все из-за тебя, из-за тебя! Уйди!
Мама не плачь, мама не плачь, мама не плачь. Полёвка выбежала из кухни. Слышала, как что-то грохнулось о кафель, «Ухожу я от тебя, уезжаю!», все помутнело, сыпались искры с мерцающим звоном разбитого хрусталя.
Все из-за меня. Это все из-за меня.
Она схватила в прихожей приготовленный к празднику ящик фейерверка и папину зажигалку. Спускалась по пролетам лестницы. Мама уходит, мама уезжает, потому что это все я, все из-за меня — пролет, еще пролет по бесконечной лестнице, через ступеньку — капли крови. И папа! Папа! Я перепутала! Предатель! Я думала, это он, а это, это, поэтому, поэтому побили, это из-за меня, все из-за меня, это я во всем виновата!
Пустой двор, где-то свистят салюты. Гонит острое вперед под локти, как будто мелкие колючки на ладонях.
Они там кричали, я видела по телевизору, не хотела в школу, я не хотела без него, я ненавидела их всех, школу, линейку, всех, всех, и теперь больше никогда не будет первого сентября, потому что они умерли, никогда не будет праздника, никогда! И Нового Года не будет! Ничего не будет!
Мороз — и невозможно плакать, тянет щеки, тяжело в горле.
Это я во всем виновата! Никогда ничего не будет! Полёвка поджигала фейерверк. Воздух не проглатывался, стоял взахлебе. Все из-за меня! Это все из-за меня! Будь я проклята! — ребра переломились в выкрик, она вдруг оказалась в сугробе, папа схватил, повалил, где-то валялся ящик, раскалывался салют на последнем змеином писке. Они лежали в сугробе, лысая Полёвка в пижаме и папа с отклеивающимся пластырем на губе. Темное небо через сито метели уплывало неизвестным путем. Они лежали и смотрели в разлинованный, сожженный, мигающий огнями воздух.
После того Нового Года я уже никогда не могла оставить папу.


2010‑е


Половник с присохшими струпьями моркови маячил над головой. Свет скручивался в пыль, как складки живота при повороте, между прямыми палками железной ограды. Во дворе — клумбы, деревья, скамейки и, если бы не огороженная территория, всенепременно — пьянь и подростковая любовь. Но не было ни пьянки, ни любви, только сосны, тень, расплющенные бутоны клена по асфальту.
Лёня лежал. Темнел бровями и продолжал лежать. Тени голубей на кирпичной стене дома напротив растягивались в лебединые стаи.
Когда в растекшиеся складки, пернатой будто, юбки вдруг завывает ветер вместе с пылью, желтеющий дым улиц, поворотов, и ноги красятся в полоски от ограды, мелькает тень, как время-парус на ходу, проспекты рассыпаются, как крошки рафинада, крупинки сахара в послеполуденном чаю, и где-то там тогда, внизу, под нежностью подошвы, пересыпается завязший шорох лета.
Хлопает от сквозняка дверца шкафа под раковиной. Лёня встал. Островки жира заскользили по поверхности борща в кастрюле.
— Леонид Фёдорович, это часть нашей работы. Я решительно не понимаю, — недовольный рот Ольги Алимовны, за которым не следовало подбородка, а сразу — шея, болтался в сгущенке щек, — Вас ждут на конференции, хотя она и не по нашему гранту, но это наши отношения с Тверью. Вы, может, не знаете, но в Твери… Конечно, Вы вольны поступать, как хотите, но…
Ольга Алимовна считала себя интеллигентной женщиной, поэтому говорила с большим количеством вводных конструкций. Если бы не деньги, Лёня никогда бы не связывался с женщинами. Особенно в работе. Особенно — в научной.
У Ольги Алимовны была докторская, сын Лев Николаевич, которому не повезло родиться во время написания кандидатской по творчеству Толстого, и настороженность к любым проявлениям жизнелюбия.
— …звонить утром и говорить, что Вы сделались больным. Это детский сад, Леонид, извините, конечно.
На Казанском — синяя эмаль и золотые знаки зодиаков, извилистость хвостов, зацикленность концов и завораживающий кобальт.
— …оно нам надо? Но я рада, что Вы нашли в себе силы. Мы очень ждем Ваш доклад, Вы готовы? По теме нашего гранта, как обговаривали, об усадьбе в поэзии авангарда. Леонид, — она защипала плечевой шов клетчатой рубашки, — не думайте, я понимаю Ваше положение, Вашу, извините, семью. Но надо работать! Работать!
Электричка прилипла к спине, так липнут мухи и хмельные женщины. Нырнул в тяжелый воздух из жара в духоту, так на вечернем солнце вода, как волоокий взгляд коровы, скользит по телу душной пеленой. Густое небо, теплый воздух, соль воды, зеленое железо электрички.
— Нравится тебе так? Приятно? На! Нравится? И мне не нравится, когда мне врут!
У Даши выкатилась рыхлая, мягкая грудь из «взрослого» лифчика с косточками. Всем весом не давала Полёвке вынырнуть. Яркое солнце отменяло загар, все просто было белым, и только ржавые круги в глазах.
Неприятности начались еще в поезде. Майя Николаевна взяла за руку: «Ну, чудо в перьях, куда тебя, давай к Лёше в купе, там еще два мальчика, познакомишься, я тут рядом». Они говорили на разных языках. Мальчишки кричали совершенно неясное, но мутно-сладкое: «Я не сука, а кобель, хочешь — ротиком проверь». Интуитивно был ясен ужас оскорбления, но не его смысл. Это были сутки, проведенные в страхе переодевания.
Меня отправили в лагерь бесплатно с формулировкой «одаренный ребенок» за публикацию в городском сборнике детских и юношеских стихов «Подсолнушек». Полина Палевич. Страница двести восемьдесят пятая. Стихотворение «Жаворонок».
Ныряет и плывет, столбы сквозь мутное стекло размякнут вдоль дороги. Нырнул — из носа в рот, как втяг воды, прокатывается безвоздушность, на горизонте — безлинейность, а только так — как будто пыль взвилась. Истерлось небо в воду, и на предплечье закатом сплюнут ошметок крови из ноздрей, обмякшая вода. И девушек прямоугольные фигуры раскручивают обручи на кромке в пене вод, гитара, вечер, бутылки дзынькают, так брызжет пена смехом изо рта. Сыреющие блузки женщин, захлебы пересушенных, не продохнуть и темная вода, нет дна, под ногами нет дна, не оттолкнуться, чужие руки, ржавые круги.
— Конечно, Леонид Фёдорович, я понимаю, Вам с Вашей компетенцией, — Ольга Алимовна тянула -э‑ со скрипом, — как стиховеду это все кажется смешным, наши, с позволения сказать, потуги. Но Ваш статистический анализ. Филология — это наука о слове. О правде слова. Это не математика, — она скомпоновала щеки в пузыри, — У нас будет полтора часа до конференции. Наши коллеги ждут нас в одном заведении. На завтрак… Это важно, мы будем обсуждать, возможно, дальнейшие пути сотрудничества. Вы знакомы с Подгорцом? Его блестящие статьи…
— Да, спасибо, я прогуляюсь.
— Леонид, мне странно. Вы и вправду не понимаете?
От ракушек на берегу вода тоже разбегается ромбами, струйки как паркет, как плитка в туалете. Полёвка пригнулась под раковиной, над головой сушатся чьи-то вещи. Тянучие бриджи и сморщенные мокрые футболки. Кто-то стал бросать щебень в бестолково огромное, во всю стену, окно сортира.
Дрожало вспышками стекло под колким щебнем. Полёвка выглянула. Парень постарше, темный, худой, в дырявой на ключице футболке кивнул. Полёвка показала, что заперли, толкала дверь и разводила руками. Он осторожно затушил бычок, сунул в один из многих карманов шорт и ушел. В ушах шуршал песок. Пересыпалось что-то колкое в гортани. Какой стыд, какой стыд. Булькало в бачках.
— Пошли.
— Так тихий час.
— Не суетись, пошли.
Скукоженные футболки, как старые финики, медленно расправлялись на солнце. В дверном проеме сортира сверкала лопнувшая звезда от щебня на окне и сникнувшая жвачка бридж.
В отсутствии родных просторов Лёня деревенел. В чужих городах накатывал покой. Согбенный мыслями, будто вырос горб от гнета размышлений, он бубнил в асфальт пузыри рассуждений. Под памятником Марксу натекла гоголевская лужа, не высыхающая годами.
— Ааааа, датуйте-датуйте! Вы на конференцию? Уже без пятидесяти одиннадцать!
— Что, простите?
Человек скреб железной лопатой по каменным ступеням между колоннами, улыбался. Мохеровый свитер, освещенный солнцем, светился брызгами, на каждой нитке — переливчатая чешуя.
— Вы знаете, я испанский истребитель. Я был во всем свете, если у Вашей мамы довольно денег, пожалуйста, купите мне рено. Я не шучу, чем я хуже Бриков. Мой дед, мой прадед били немцев, но смысла нет, а есть покой и воля, пустое все, — здесь — прозябанье, а где-то там — такая жизнь!..
— Коля, прошу тебя, уймись! Вы на конференцию? — Сбив невероятную конструкцию из лака и шпилек о косяк двери, женщина впустила в вестибюль. — Не обращайте внимания, это Коля, добрый, умница, регистрация на втором этаже, — одним движением скинула павло-посадский платок, прикрывающий располневшие руки: «Простите, Светлана Ивановна, а Вы, наверное, Леонид Палевич, из Москвы? Как добрались, на "Ласточке"? Проходите».
Вокруг памятника Коля пытался собрать воду лопатой, разливая вокруг себя тонкий свет растаявшего ворса:
— Хорошо тебе, Карл, с бородой.
Юре было тринадцать, его маме диагностировали шизофрению, папа достал льготную путевку в лагерь. Ничего хорошего в лагере не было. По утрам выгоняли в утреннюю плесень для зарядки на берегу. Только выстраивали всех спиной к морю. Плавать запускали по свистку, борщи были без пампушек, а туалет рядом с пляжем — ряд дыр без перегородок.
— Она думает, что американцы волнами убивают ее. Электромагнитными на расстоянии.
Они сидели на улице, под железной лестницей столовки. Юра тыкал в землю перочинный ножичек.
— Мажет льдом глаза. Говорит, они мне их выжигают. Со второго этажа полетели три ножа, — переворачивал лезвие с тыльной стороны ладони, чертил круг, на шее становилось тепло от солнца.
— Со второго этажа полетели три ножа. Тебя чего заперли?
В груди вздернулись кузнечики. Смена в лагере — 21 день. И на третий день соседка Даша с мясистыми ушами обвинила в краже. Пропали золотые сережки, подарок мамы. На четвертый день она смогла убедить остальных, что эта кража — полёвкиных рук дело. На пятый забросали хлебными корками в столовой, после чего кузнечики в груди не утихали. Триумф обернулся убожеством: воровка, еще и нахаляву здесь. Перетирались солью кузнечики внутри, и эхо с краснодарским говорком: «Канэшн, не ты, святоша!» все повторялось гулом ежедневно. Канешн, не ты, канешн!
— А ты им скажи, — он стал чертить круг, и в него, как в мякоть, вбрасывать нож. Полёвка молчала, не владея наречием.
— Мама так говорила этот бред, я верил. Боялся, вдруг меня тоже. Один раз как шарахнул дядь Толю, не узнал, думал, агент американский, а он пьяный и темно, не признал, — Юра посмеивался у него были как будто спиленные, слишком короткие передние зубы.
Приехала говновозка.
— Ц! — шарик слюны блестел, смешанный с песком, в перерезанной земле, — Ты им правильно объясни.
Из туалета рядом со столовой качали дерьмо черной морщинистой трубой. Разошлись из-за вони.
Пинала по дороге в корпус зеленый ежик, скорлупу каштана, катился шарик мимо ямок плитки, катился жарким днем, тягуче, но конечно. Кузнечиковая стая замолчала, услышан был гул моря, скрипучее мяуканье неподалеку. Заметила, что ноги загорели в полоску под сандалии. Каштан запрыгал, как будто кто-то цыкал зубом, по дороге, в другую сторону от вони, вдалеке переливался целлофаном горизонт, натянутая пленка между стволами. Катился шар быстрее, догоняла, с силой, задевая сколы плитки тонкой подошвой, бежала в переливчатую даль в другую сторону от этой вони, и только где-то с непонятной стороны приходит пришепетывание моря. Скажи, скажи, скажи, скажи, скажи, святоша, что не правы.
Залаченная дама встряхивала съехавший набок улей и твердила о масштабности конференции, Тверь, молодые ученые из Москвы, профессор, доктор наук, Михаил Аркадьевич Подгорец, наши коллеги из Латвии, наши коллеги из Москвы, обширная программа… Последним пунктом огласила вещь первостепенной важности — где можно пообедать в округе. Отчаянные аспирантки оскорбленно сверкали очками в сторону растекающегося по стулу Лёни.
Подгорец щекочет желтыми усами микрофон: «Надо отметить, что идея временной возвратности — одна из ключевых для начала века. Хлебников, с его теорией времени… Жан Клод Ланн, профессор Лионского университета, замечает в своей статье…»
Пленарное заседание кончилось, перерыв, кофе растворимый, печенье юбилейное, пока доковылял на сведенных ногах до Белого зала с кофе-брейком, расхватали все пирожки. Лёнин доклад был четвертым в программе. Солнце падало на побелку стен, как плоские удары рук по воде. Осиный улей Светланы Ивановны качался от запада к востоку и обратно. Подгорецкие усы что-то жевали. Странные люди науки с печальными глазами вдов. Все эти патлатые женщины из Ленинской библиотеки, грязные деды с огромными рюкзаками, контейнерами и свертками, неизвестно, где живущие, непонятно, чем питающиеся. Они достанут свои термосы, будут переливать из пустого в порожнее, станет страшно и жалко. А один, у которого правый ботинок обернут пакетом, все время выкорчевывает крошки из-под длинных ногтей и говорит то ли о Фивах, то ли о фавнах. И какая-нибудь утянутая женщина трясет руками в янтарях и восклицает: «Ну почему же, почему этот великий писатель отрекся от церкви?». Да черт их всех знает, почему отреклись, не спились, влюбились. Я стиховед, считаю ямбы, страшный человек с неудалой жизнью, запыленной в ваших копеечных столовых. Ведь где-то девушки с оползающей змеиной шкуркой на плечах раскручивают обручи вокруг вспотеших собственных осей.
— Ну, Леонид, что Вы? Мы ждем. Начинайте, у нас регламент.
На улице шкрябала лопата. Лёня стоял молча, не обращая внимания на раздраженные щелчки ручек. А где-то дует ветер с ошметками свободы и песка. И где-то на ветру — Полёвка. Неспокойно.
Ольга Алимовна подошла, шепнула в ухо густым дыханием вареной колбасы:
— Леонид, что с Вами? Вы что, не готовы?
Устал. Устал. Расстегнул несколько пуговиц на рубашке. Монеточки аспирантских очков вкручивались в листы доклада. Как она там, среди таких же продолговатых аистов в минуту созревания? На улице истошно заишачил Коля:
— Лужина! Лужина лужа! Зачем так обсираться! Что за страна! Ни водки, ни демократии! Карл! Лужа!
— Это какой-то сумасшедший дом, а не конференция!
Но главное — напрочь лишены чувства юмора, а значит, гуманизма. Вместо запланированного доклада Лёня стал рассказывать анекдот.
Старый охотник инструктирует молодого, как ходить на медведя. Он весь в шрамах и заикается.
— Гыгы, главное — не бояться. Берешь ружье. Пыпыпы, подходишь к берлоге. Там — медведь. Гыгы, главное — не бояться. Стреляешь прямо в берлогу. Выбегает медведь. Он тебе по роже — фигак! Главное — не бояться. Берешь теплое говно, кидаешь ему в морду, прям в глаза, главное — не бояться!
— Стоп, стоп, — перебивает его молодой охотник. А говно откуда?
— Говно будет! Главное — не бояться!
Лёня подбил оправу к переносице, застегнул рубашку и затараторил про Бахтина, народно-праздничную культуру, амбивалентность.
— Таким образом, собственно, в завершении. Берлога — это, конечно, женское лоно, начало и конец всего. То, откуда все берет и куда все уходит, прах во прах. И из этого лона, берлоги к нам выходит ужас бытия, ужас существования, экзистенциальный кошмар, которому нам нечего противопоставить. Этот медведь, такая же данность, а не условность, как и берлога, сшибает нас с ног, он бьет и убивает. И единственное, что мы можем ответить, — он наращивал интонацию, переходя почти на дискант, — у нас один ответ — юмор. Потому что кал — самое присущее человеку, данное естественно, самое низкое, но, значит, и самое высокое. Это говно в анекдоте о медведе — юмор, то одно средство, которое мы можем бросить в глаза страху бытия, жизни на нас ополчившейся. Только ирония, только смех на смерти, смех изначально данный — единственное оружие. Всей экзистенции можно только посмеяться, то есть — забросать калом. Что и делала, собственно, народно-праздничная культура.
В тишине загустело глубокое чувство непонимания.
— Может быть, есть вопросы?
Первым сквозь усы засвистел Подгорец:
— Я решительно не понимаю, о каком таком бытийном ужасе Вы твердите. Какой страх, о чем Вы? Вы путаете Рабле и жизнь. Можно подтираться гусятами, но это не руководство к действию, раблезианские игры — не инструкция для скучающих, причем здесь какой-то страх жизни? Не понимаю. — Сейчас, минутку, я кончаю — показывали, что мало времени, — Вы мешаете жизненный и литературные пласты. Не мешало бы произвести типологическую классификацию анекдота, если говорить серьезно.
Подгорец всегда говорил серьезно и нудно.
В Белом зале по недавно наштукатуренным колоннам развезло вечерний свет, пахло огурцами и ветчиной. Леня тянул с пунктирным грохотом стол. Залаченная выстраивала на подоконнике бутылки теплой местной водки.
Ольга Алимовна, симметрично устанавливая колбасу на хлеб, смотрела исподлобья. Арбуз выпал, катился по паркету и застрял, как неваляшка, на одном ребре.
— Дорогие коллеги, минутку внимания! Коллеги! — Светлана Ивановна застучала пластиковой вилкой по стакану, — Спасибо. Прежде чем мы перей-дем к неофициальной части нашей конференции, я хотела бы поблагодарить не только участников, но и нашего спонсора, директора ликеро-водочного завода «Твер.день» Николая Георгиевича Константинова!
В перпендикуляр столу под шлепки аплодисментов возвысился твердень. Застонав, Лёня сполз в потрескавшуюся обивку кресла.

В синем костюме в блестящем всплеске складок стоял Коля.
— Какой-то бред, просто бред… — без лопаты, идиотской кривизны в губах, но это точно был Коля, поливавший пьедестал из гоголевской лужи. Замелькали стаканы, рюмки, не совсем чистые.
— Для меня честь — принимать участие в таком большом деле, — Коля крутился из стороны в сторону, — наука — наше будущее, пусть это не все понимают, но гуманитарное осознание жизни — вот что отличает нас от воинствующих обезьян. Слово, первым было слово, я рад, что могу немного этому слову помочь. Господа, за вас! Дамы! Вченые вы мои! — клюнул поцелуем латышскую макушку.
Светлана Ивановна намочила струящийся рукав синтетической блузки в водке, стакан розовел от вишневого маникюра. Тонко нарезанные, просвечивающие на закат огурцы, сервелаты, хлеба, летели брызги на клеенку. Лёня встал подышать к окну, оказалось, брюки в хлебных крошках. Клумба неприятно останавливала взгляд округлостью, плавностью, медлительной закольцованностью. Колонны в зале закруглялись.
— Юноша!
— О Господи!
— Не обижайтесь! — Подгорец выплыл из колонны, обнял за плечо. — Вы мне глубоко симпатичны, доклад у Вас хороший, несколько поверхностный, но задел превосходный. Ведь знаете, этот медведь в русской культуре — глубочайшая история, — Подгорец по-платоновски прогуливался с Лёней между колоннами, — это основная иллюстрация страха в русской культуре, да! Один сон Татьяны чего стоит, Пушкин, Жуковский! «Светлана»! А фольклор? Нет, Вы представляете, сколько на эту тему частушек? — Подгорец остановился в пьяном озарении, зачастил со сдерживаемой прыгучестью в теле:

Я не буду тебя еть,
У тебя в манде медведь,
Сорок восемь медвежат
Поперек манды лежат.
Схватил щелчком очки с лица.
Я не буду тебя еть,
Не буду канителиться, —
Колонны взбухли мягкостью плоти.
У тебя в манде медведь
Из бердянки целится!

Паркет отзывался упругим покачиванием.

Не хочу тебя я еть,
Таня Караваева,
Из твоей манды собака
На меня залаяла!

— Эх, ну, неважно, медведь там, собака… Мне вообще кажется, — Подгорец в едином крючке укрылся с Лёней, — что мы много думаем про Бахтина и забываем про Фрейда! — взвизгнув, ущипнул куда-то за складку живота. — Понимаете?
Они вышли из-за колонн в обнимку, Светлана Ивановна, прижимая пустые бутылки к груди, прощалась с латышской коллегой:
— Спасибо Вам, Вы, пожалуйста, не смущайтесь. Коля человек на удивление тонкий, любит науку, сделал нам ремонт. Конечно, он имеет свои особенности, но поймите, он не сумасшедший, он контуженный.
Улей Светланы Ивановны выпрямился. Как Афина Паллада, обелилась пергидрольным свечением, и крупные руки в мраморном величии звали куда-то, указывали путь, как будто отверзая двери.
— Сюда, сюда, сейчас мы, узким кругом. Михал Аркадич, Леонид, Коля. Как хорошо, сейчас.
Включила свет в кабинете — «ответственный за пожарную безопасность Зайцева С. И.». Из железного зелено-коричневого сейфа достала бутылку коньяка и почему-то лайм. Коля блистал селедочным переливом костюма, Подгорец, размахивая полоской шоколадки «Вдохновение», поднял тост за подрастающую смену, будущее науки…
— За талант! — сорвалась Светлана Ивановна, — И за «Твер.день»!
Лёня знал, превосходно знал и знал давно и если бы, короче, Лёня знал, что не надо мешать водку и коньяк, скоро электричка, и так уже, но хорошо, легко и мягко, хула-хупом вертится пространство.
— Михаил, ну скоро? Сколько мне ждать! — все замерли. В высокой под потолок распахнутой двери стоял мужчина в рубашке с короткими рукавами, совершенно лысый.
— Федотов, ты? — Лёня отставил стакан на книжную полку. Засуетился Подгорец:
— Да-да, иду. Простите… мой водитель.
— Федотов, ты? — он был лысым, голова плоская, как тюбетейка.
— П‑п‑п‑простите, Вы ошиблись, — опять икринки из слюны.
— Светлана, давайте Жуковского!
— Ну, по последней, на посошок, — Коля налил всем еще, Федотов испарился. Светлана Ивановна затараторила каблуками вокруг профессора с конвертом в руках:
— Михаил Аркадьевич, Вы придали такое значение, вес нашей конференции, позвольте…
— Ну, что Вы, дорогая моя, — конверт шуршал и не складывался в узкий карман пиджака.
На улице разжижалась моча фонарей, двери дребезжали стеклом, разбухшим деревом, но не открывались.
— Сюда, сюда! — Лёня сдвинулся в сторону холодного потока, на свет фаросского маяка, так в сумраке переливаются золотые обрезы собрания сочинений, — Осторожно, так, ступеньки. Ничего, переночуете у Коли, а на электричку уже завтра, ничего страшного, так даже лучше, не переживайте.
Не разобраться, где-то оставил пиджак, и теперь резко падал колючками вечерний воздух. Бордюры извивались в темноте, воздух плыл над асфальтом, над пеплом поворотов, под шершавой синтетической блузкой Светланы Ивановны угадывались переливы тела.
— Пшла, пшла отсюда, фу, — собака задрала ногу на темные очертания застывшей мужской фигуры с гитарой. — Ты посмотри, прямо на памятник!
Коля запел хрипом что-то про войну, духов, похоронки, матерей.
— Ну все, Михаила Круга затянул, черт дернул эту собаку здесь мочиться.
— Нет, но это же был Федотов, Вы же видели…
— Вы, пожалуйста, только не смущайтесь. Коля, он тонкий, восхищен наукой, помогает нам.
— Точно — Федотов! Только лысый совсем…
— Все-таки контузия, Афган, такой ужас. Когда менты наехали на его завод, все эти автоматчики, машины, — Светлана Ивановна не отпускала Лёню.
— Ну Вы же видели! Какой-то бред… Светлана Ивановна, он же заикался!
— Боже мой, какой вертеп, но нет, не отжали, не дались. Осторожно, лужа.
Лёня перекачивался на выбитой плитке дорожки, ведущей к особняку с извилистыми чугунными фонарями вдоль фиолетовых прямоугольников газона.
— Приеду я в Тверь из афганских полей, здесь дома тепло и светло, — не разуваясь, Коля спланировал вдаль по узорам паркета, — Как ишачил тот осел. И‑ааа, и‑ааа, сейчас мы с тобой, Лёньк, да? За Саланг по сто грамм! И‑аа.
Светлана Ивановна отмахивалась от криков Коли, звенящего стеклом бутылок где-то в темноте, внизу, на кухне. Поднималась по отполированной лестнице, оттуда, сверху, притягивала матовой, белеющей рукой воздух к груди:
— Сюда, сюда…
Лёня поднимался за светом, только дым волос в темноте.
— Сейчас, сюда, спрошу у Коли белье, — открывая дверь с цветными вставками, она в повороте приблизилась, помада пахла какой-то сахарной пудрой. Кольнули потрескавшиеся губы и через секунду растеклись мягкостью, жаром по подбородку, косяк двери, какой-то торшер, чайный столик, канитель спотыкания, грудь выпрыгнула из скользкой блузки, пал Вавилон, золотое веретено раскрутилось, нити, переливающееся плетение, неожиданное тепло мрамора, Лёня чувствовал, знал, что будет, будет, отчаялся — все, никакого живота, с той жеманной дурой не смог, зря такси вызывал, и с бывшей однокурсницей, ох, а теперь я буду, буду тебя, Танька Караваева. Светлана ойкнула, пронзилась в пояснице и зачеканилась в его объятиях под ухабы частушки, во вздоре подпрыгивания, только полосами — вспышки волос, острота ухваток, дым, лай, хрип уставшей груди. Где-то в ауле истошно кричал ишак.
Лёня лежал на диване с ненадежными ампирными ножками, пытаясь протолкнуть воздух обратно в грудь. Светлана ускользнула в душ. Во рту просох-ла густота, потолок — весь в витийстве гипсовых розеток, полосатые обои и телевизор в золотом багете. На полу — цветные пятна тканей растекались к двери.
В дверях с горловым рокотом стоял медведь.
Огромный медведь в темноте рычал, все увеличиваясь, ходили его размашистые лапы, и с черного угла закатанной губы капала слюна. Лёня не мог поднять головы, но видел каждую жиреющую светом шерстинку. Медведь в своем животном запахе, рвущий пастью пустоту с осмысленными, темными глазами. От бликов золота по толстой шерсти, как от броска камня, заходили трепещущие круги света. До конца оцепенения ничего уже не оставалось. Только одно — рассмеяться. Не посмеешься — не выживешь. И Лёня захрипел на рев животного астматическим посвистом кашля, перешедшим в закатывающийся лай смеха. Всему медведю — скрюченной диафрагмой он хохотал в ответ, вхлебывая воздух осушенным ртом, бился лопатками о диван, нос заложило, не прорвать, стены сливались со шкурой, челюсть больно разрывалась мелким дрожанием в припадке. Всему медведю — расстрелянным смехом прямо через захлеб. Сбился в оцепеневшее тело.
— Ты с ума сошел! Кретин, что ты творишь?! — Светлана Ивановна, роняя полотенце, ворвалась в комнату, отпихнула Колю, он сдвинул со вспотевшего лба ощерившую пасть, шкура медведя скатилась на пол, горка меха.
Жидкое с кровью теплом разошлось по огуречным узорам между застывших ног. Коля наклонился над Лёней, сморщил в гусеницу нос:
— Это что? Он что, того?
Раскручивалось со стянутою силой подпрыгивание сердца. «Калинка, малинка, калинка…» Мясистые уши пылали над костром, она летела вместе с Дашей. И колотило где-то вдоль кишок: «Калинка — малинка», и с воплем перепрыгнули костер.
Вечерний воздух тянулся скисшим молоком, взрывались искры, и пятки чудом отлетали от огня, не обжигались. Летала вместе с Дашей, они поверили, простили, какое-то дыханье, каштана шарик подпрыгнул в горле и обрела наречие, нашлись те самые слова.
Шумело море, прибой не слышен, но ты знаешь, что где-то вдалеке ночное небо настолько высоко, что звезды не находят отражения в воде. Она сказала вечером, после отбоя. Что же вы? Обыщите! Как простыни, белели их глаза. Ну! Обыщите! Смотрите-смотрите, и открывала чемодан, и тумбочку, и под подушкой. Они остановили ее сами. Она сказала.
Прыжки над пламенем, которое не жжет, как чудо всепрощения. Дети прыгали парами над костром в вечер Иваны Купалы. Из магнитофона играла народная музыка. Смуглый вожатый украдкой поглаживал бедро своей напарницы с венком на голове поверх бейсболки.
Так умер мой отец. Леонид Палевич. В ночь на Ивана Купалу, при первой же нашей разлуке. Я стала жить с бабушкой.


2018


За окном истошно вопили вороны выдохнувшимися резиновыми пищалками. Через стенку лба с полом перестукивались обрывки вчерашнего дня, опрокинутые ведра речей.
Позвонила бабушка. Поздравила с днем рождения. По телефону было трудно расчленить булькающий кисель ее старческой дикции. За окном по переулку растягивались трамваи. Полёвка раздвигала пальцы по стеклу, будто увеличивала текст на экране смартфона, чтобы приблизить этих синих удавов, развести их в разные стороны.
Конечно, вспомнила папу.
Папа водил меня в хореографический кружок. Однажды меня оставили в запасных, а в основной состав взяли другую девочку. Это было несправедливо. Я плакала и билась в папину кривую грудь.
— Лёнечка хотел поговорить с хореографом, но тут ты ему сказала: «Пусть лучше я поплачу, чем кто-то поплачет из-за меня». Я ему всегда говорила, что ты золотой ребенок.
Папа очень гордился этой историей и всем ее рассказывал.
По подоконнику ползали рыжие полупрозрачные муравьи. Окно припеклось ко лбу, как папина кривая грудь.

Полёвка перебивала речь спешащими ботинками: «Съемка в два. Снимем проходку. Для анонса программы. Потом — интервью». Анна Лавринович, актриса трех московских театров, переливалась тонкой шкуркой платья. Ее все называли Анечкой.
Пока шла съемка, Полёвка накрывала журнальный столик в гримерке для угощенья. Торт с янтарными бусинами карамели, нарезка, пряники покупала на ярмарке выходного дня, багет — в таком дорогом супермаркете, что за тебя складывают покупки. И обученный человек, женщина в страдальческом искривлении восточных скул, положила в биоразлагаемый пакет один теплый багет. Яблоки помыть не успевала, надо проводить Лавринович.
— Вперед, отважные, — ведущий ускользнул с гостьей в пустующую гримерку, у обоих еще не свернулась после камер осанка.
Полёвка поджидала под закрытой дверью. Руки потрескались от холода, надулись сгибы пальцев, вся ладонь — в белой марле сухости, сжимала и расправляла кулак.
За дверью, в гримерке — всполохами смех, низкий, будто по полу раскатываемый, неразбираемый шепот ведущего. Скольжение, схлопывания веселых всхлипов, обрывков: «Дай я за тобой поухаживаю», «Что ты будешь делать?». И снова звон, перекатывающийся стук каблуков, долгие молнии неясных звуков, «ну что ты хихикаешь, что?». Смычка шороха с тишиной. Тина шероховатого за дверью, как будто мушка перетирает лапы, измельчаются согласные в мучную сыпучесть.
Закончился эфир новостей, Полёвка стояла под дверью полчаса. Ладонь лопнулась на красные ворсинки царапин, больно сжимать, иней шелушащейся кожи. На ботинках — трещины третьей зимы, в ушах — стрекот застенного веселья. «Привет, ты че стенку подпираешь, гостя ждешь?».
— Миленький, — просветился в крошках пудры золотистый пух на щеках, — Вы меня ждете? — в разрез двери увидела открытое шампанское, крошки на подносе, где были пряники.
Полёвка едет домой на автобусе. Придерживает неустойчивую конструкцию из пакетов с остатками еды. Шляпа неприятно шуршит по пуховику, неудобно, не подходит, просто глупо. Подарок коллег. Неостроумные пожелания и смс-ки «с днем рождением».
За окном плетется холмистая Москва, ни с того, ни с сего проткнется ярко отреставрированное здание, и снова тянутся поблекшие стены. Проколоть и протянуть, как синюю шерстяную нить автобусного каравана. По зебре впереди — девочка, праздничный шифон выбивается из-под шубки, наверное, из гостей. Подпрыгивает за потерянной бабушкой, размахивает варежкой, ловит первый снег на язык. Полёвка на секунду увидела красный свет и что-то растущее слева. Урвала шубку, отбросила куда-то назад, за спину. Шляпа съехала на глаза, накрыла горизонт.
Посвистом вскипевшего чайника затормозила машина. Полёвка лежала на переходе в первых буграх оледенения, посыпанных реагентом. Оказывается, и на проспектах бывает небо. Шляпа распрудилась чернилами под головой, исчезли провода, арки, и только воздух вверху разлился марганцовкой.
Ну, Полёвка, с днем рождением, блин.
Кучка людей в огнях поливалки пыталась поднять с проезжей части девушку, чья-то подошва лопнула яблоко. Тянули за скользкие рукава пуховика, откинулась макушкой в тянущую землю, повисла на руках, рвала рыдания, безвольно выгнувшись, куда-то вверх. Опрокинулся внутри стакан, разлился в вой. Вой, сводивший в судорогу живот, в захлесте слез. Пусть лучше я поплачу, лучше я поплачу, поплакать, пусть лучше я, пусть, пусть, пусть.
Ботинки соскальзывали, насилу увели с перехода. Снег пошел, густой и сладкий, как кефир.

Дмитрий Борисович был известен двумя вещами. Во‑первых, он носил только мягкие пиджаки цвета только что оконченной рукописи. Такого цвета были чернила в его дюпоновской ручке. Во‑вторых, он был ректором Литературного института. Этого было достаточно, чтобы вереница одинаково бледных лиц набивалась на открытые заседания поэтического кружка, которые вел он, мэтр. Мэтр, ни разу никому не высказавший открытую похвалу. Этим он был знаменит тоже.
Полёвка зашла в бар. Попросила пятьдесят грамм для храбрости. Уже ранним вечером мигала вертушка-шар в первобытной мощи праздника.
— Дайте денег — я на них поторжествую.
Бармен не расслышал.
— На нашем первом заседании в этом новом учебном году, — ведущая протокол заседания раскручивала глаза по выпуклой орбите, — как обычно, мы послушаем по два-три стихотворения у каждого. Но Дмитрий Борисович попросил меня, Дмитрий Борисович попросил меня напомнить, что только два-три.
В углу со стаканчиком кофе сидел Андрей Андреев. Никто точно не знал, сколько ему лет. Никто точно не знал, сколько у него жен, и имеются ли таковые вообще. Пьет, курит, дерется, все это демонстративно не произнося ни слова. Выдает только верлибры. Его единственного Полёвка знала в лицо.
— Представьтесь, пожалуйста.
За спинами на той стороне зала начинала закручиваться медная проволока заката.
— Полина Палевич.
— Палевич, Палевич… Слушайте, был же такой Леонид Палевич. Недурные романчики писал. Но без полета, без полета. Ну, начинайте.
Мэтр не поднял головы, не посмотрел в лицо. Как от деревенского надкусанного яблока, от волос на его голове расходились размытые розовые тени по лбу. Никогда еще Полёвка так не читала. Накатывала шар, слово за словом, чтоб лопнуло яблоко, и только косточки по всем углам. Катился в гору шар, свинцовый шар атлантов.

От белой линии
Песка —
К тем белым лилиям на левом
Береге,
Скороговоркою от уст к устам
Причалить к линии
Береговой,

Такая же оголенная розовая обложка была у сборника «Подсолнушек». Страница двести восемьдесят пятая. И в ночь на Ивана Купала лопнуло яблоко в горле, застряло, где кадык.

Пересекаю
Площадь озера,
Так шрам лицо навечно примечает,
От веры лба ко зверю рта,
От белой линии песка
К дрейфующей на параллели лилии,
Я пресекаю озеро,

И потом жила с бабушкой. И не было большей пустоты.

То бишь —
Я пресекаю всякое молчание
Крылом весла наотмашь ото лба
До солнечного, брызгая, сплетения,
От берега до берега плеча,
Пожать которыми — признанье тупика,
От линии до лилии виска
С пульсирующей сеткой кривотока.

Так набухает туча, как это яблоко внутри гортани, как скручиваемое в раковине белье.

Круги воды лелеют замкнутость
Песчаного кольца,
От берега до берега другого
Вся площадь озера иссечена
Белилами — лелилами,
И только
Стоит, качаясь,
Загнанная лодка.

Долго молчали. Мэтр оправился, закрыл ручку.
— Можете поучаствовать в сборнике института.
Как они все сбежались. После заседания, во дворе молча подошел Андреев, протянул стаканчик. В нем оказалось вино. Поэтесса с глубокой желтой складкой в декольте впихнула бумажку со своим e‑mail адресом, что-то говорили про поэтические дуэли, поездку в Коктебель на фестиваль.
— Вы знаете, откровенно говоря, Дмитрий Борисович он никого, никогда…
— Да он Вам задницу вылизал, барышня! Запомните свой триумф. Господа, победный марш! Долговязый (кажется, он читал что-то о тайне жизни, когда берцы по морде, когда острижен, а бренность бытия — всего лишь избыток спермы) поднял два фитиля рук, фонари превратились в гирлянду, как если бы у Полёвки было зрение минус семь, несколько голосов подделали туш, тяжелый звук трубы. Небо только начинало пьянеть вечером.
Когда все разбрелись, появился Дмитрий Борисович.
— Мне хочется Вас познакомить с одним человеком. Приходите в субботу ко мне в гости. Будут интересные люди, представлю Вас жене. Возьмите стихи. Скатертный переулок, знаете? Недалеко отсюда.
На чернилах пиджака осела пушинка.
— Спасибо, конечно, я приду.
— Вот и отлично, там один подъезд, квартира четырнадцать.
— Дмитрий Борисович, — мэтр уже кивнул головой в знак прощанья, — У Вас пушинка. Леонид Палевич — мой отец.

Лето оползло по стенам загущенным светом и продолжило лежать самолетиками клена по переулкам. В глухом соседнем дворе за оградой перебирала пятками на качелях.
Гравий с треском крупы выбивался из-под ног. Тело ныряло в полосы ограды. Мелькало все вокруг качелей, проделывая чуть ли не полный оборот. Крутилось солнце по щекам, какие-то ворота вдалеке, возможно, райские как будто открывались, и замирало время, но чувствуешь, что разрывается тяжелая тугая нить простого прозябанья, за линией, прочерченной воротами — пружинки времени, свет и тополиный пух клубится в голове, взлетают ноги к небесам.
Как будто едешь по мокрой мостовой на велике за поливалкой, и брызги, осколки струй на месте перспективы. Мелькающая тень раскручивает качели, безостановочный счастливый ход, вот точно также жужжали цепи велосипеда, и пот тек острыми щепотками в трусы, как жук, вращаешь невесомые педали, дорогу, заплетая ее в плывущие урановые кольца, белеет небо, ноги, и пот дрожит крупицей на бровях. Жужжат цепочки, дорога и жуки, вот так трещали сухожилия и десны от колкой дряни, поднятой с земли тугими шинами. Перпетуум мобиле качелей, судьбы, велосипеда, колеса, укатываешь в сверкающую перспективу, в другую жизнь, где Пенелопы ткут свои чулки небесной нитью и сушат их над морем эмалевым закатом, и разбивается фарфор волны, все вдребезги, в игольчатые ушки соленых капель. Не зная времени, один лишь прыгунок в груди, размазанной графитной линией носилась над землей по кругу. Гравий, окна, кирпичи, гравий, окна, кирпичи. Я не просто так! И свист в ушах, крутится колесо, я буду! Есть праздник! Есть! Папа, есть праздник на земле! Папка, смотри, я торжествую! Дом слипся с небом, мыльными разводами стекали окна в гравий.
Леонид Палевич — мой отец, а я — Полина Палевич.