Книжно-Газетный Киоск


Глава девятая

Леон Бренч отбросил вилы, которыми уже третий раз за неделю перебрасывал сено из одного угла амбара в другой, и сел, обхватив руками голову. Жена извела его упрёками, достала вконец, но по всему выходило, что Зелма права. Укрывая еврейку, они оба рискуют жизнью. А винит Зелма, понятное дело, его, Леона. Вот и сегодня: шваркнула на стол сковородку, и только Леон взял ложку, а Зелма тут как тут:

— Ешь, ешь! Скоро баланду будешь хлебать в тюрьме, если сразу не расстреляют! И я заодно с тобой!

Леон с сожалением бросил взгляд на сковородку, где дымилась яичница с картошкой и салом. Надо же! Опять испортила аппетит! В другое время он бы не смолчал, но сейчас... Что осталось от красавицы Зелмы, за которой когда-то вся волость бегала? И не только парни: женатые мужики вздыхали да поглядывали. А теперь стоит у плиты тощая, как ржавая селёдка. И кашляет, кашляет. Леон понимал, что надо везти жену в город, к хорошему врачу. Слава Богу, есть чем расплатиться. Да только как поедешь, когда у него «динамит» — еврейка в дровяном сарае? И не в самом сарае, а в погребе под ним, который он сам когда-то обустроил, но даже представить себе не мог, для чего этот погреб понадобится. Так что же делать? Видит Бог, он бы вернул девчонку обратно той самой Зенте, с которой некстати свёл его Мартыньш, только ехать с ней в Ригу ещё страшнее, чем сюда. Там, на вьезде, патрули не такие, как Янка с его напарником. Не просто обыщут, а с потрохами вытрясут. А Зелма зудит: сдай, да сдай в комендатуру. Скажи, мол, бродила в округе, сама во двор пришла. Только как её сдашь, ведь там непременно убьют. А перед тем ещё и допросить могут, и расскажет она с испугу, где была, у кого в городе пряталась. И как начнут разматывать ленту, и найдут Мартыньша, так и пойдёт он, Леон, на виселицу или к стенке за связь с коммунистами.
А ещё Леон думал о том, о чём не догадывалась Зелма: о том, что эта рыженькая евреечка волнует его с каждым днём всё больше. Сколько ей лет? Поди, шестнадцать? Молоденькая совсем, но разве это помеха? Наоборот! Жена? Ну какая теперь Зелма жена? Нет, он, конечно же не зверь, Зелму не бросит. Непременно свезёт её к доктору. Но он-то мужчина в соку, и как ему быть? Вот и станет потихоньку жить с Лией. Ну да, он намного старше, и что? Всё равно выглядит молодцом. А если она не захочет? Из культурной семьи, домашняя. Ничего, он ещё может тряхнуть стариной, молодость вспомнить. Захочет, и как ещё захочет! Надо только найти к ней подход.

Мысли Леона снова вернулись к жене. Зелма, конечно, плоха. Долго не протянет. Ну хорошо, они съездят в Ригу, да только вряд ли ей там помогут. А потом... Юная жёнушка в таком хозяйстве, как у него, в самый раз будет! Городская, работы не знает? Не страшно, научится. Еврейка? С первого взгляда не скажешь, а в деревенском платье вообще за латышку сойдёт. Лия? Ну так будет Лилита! Кстати, в погреб пора спуститься: завтрак ей отнести и тёплое одеяло.

А Зента, о которой мимоходом вспомнил Леон, уже неделю ходила в чёрном платке. Арвид Балодис умер неслышно, во сне, и похоронив мужа, Зента почувствовала такое пронзительное одиночество, что в самую пору было бы ей сейчас завыть, как волчице. Нет, одной оставаться нельзя. От тоски можно тронуться. Значит, надо собираться на хутор, к Вилме. По крайней мере одна не будет. Руди? Пусть только что-нибудь скажет! Она на хуторе такая же хозяйка, как сестра.

Но Руди, как недавно сообщила Вилма, сделался начальником волостной полиции. Руди выяснил, кем был Юрис, где он сейчас, и теперь знать не хочет никаких родственников жены. Угрожает сгноить их в Саласпилсе[18]. Так куда же она собирается, когда Вилме самой нелегко, и защитить её от Руди сестра не сможет? Значит, придётся остаться в Риге, искать работу, а тут ещё Валдис на её голову. Кстати, теперь-то ему нетрудно помочь. Медикаменты Арвида в её распоряжении. Только пусть он пришлёт своего Гунара. Сама она никуда не побежит. И опять Зента подумала о Залмане. Вот кто мог бы её поддержать. Но Залмана нет, Залман в гетто, и один Бог знает, жив ли он.

А Залман брёл под унылым ноябрьским небом к больному историку — профессору Шимону Дубнову. В прошлой жизни профессор был пациентом Гольдштейна. Тогда он жил в Межапарке[19], его дом стоял в сосновом лесу, а сейчас профессор ютился в какой-то конуре. Их прежние встречи не ограничивались врачебными консультациями: знаменитый историк был интереснейшим собеседником, настоящей энциклопедией, но главное — относился к сионистской идее критически, разделял и одобрял позицию Залмана. В те времена доктор искал поддержку, и мнение Дубнова сыграло не последнюю роль в том, что Гольдштейны так и не уехали. Залман подумал, что не только он сам, но и профессор, наверное, изменил свои взгляды, да только какая теперь разница.

Залману почему-то казалось, что если переменился он, то же самое должно произойти с другими. Увидев доктора, престарелый учёный бросился к нему с ворохом исписанных листов, а когда Гольдштейн предложил сначала произвести осмотр, отмахнулся, сделав нетерпеливый жест:

— Посмотрите лучше сюда, доктор Гольдштейн! Вот! Пишу! Пишу обо всём, что происходит с нами! Мир должен узнать об этом! — возбуждённо заговорил Дубнов, и уже тише добавил: — А когда все узнают, то не позволят нацистам осуществить их планы.
— Они уже давно осуществляют, — устало и с горечью возразил доктор, — причём безо всякой помехи. Или вы думаете, дорогой профессор, что Гитлер испугается общественного мнения?
— Но цивилизация не может стоять в стороне, когда целый народ обрекают на бесправие и рабство!
— Рабство? Нас обрекли на уничтожение. Всех. Это только вопрос времени.
— Уничтожение?! Но позвольте... Какая польза от мёртвых?
— А мы только мёртвыми и нужны. Профессор, это не та еврейская история, которая описана в ваших книгах. Тогда они приходили за нашим добром и если открывали клапан, чтобы выпустить из нас кровь, то в какой-то момент закрывали. Но сегодня они пришли за нами. За нашими жизнями.
— Но почему?! Пусть заберут всё, заставят работать! Зачем убивать?

Гольдштейн подумал, что зря он вступает в дискуссию с больным стариком, пусть даже известным учёным. Ну как убедить его в том, что он, Залман, понял лишь тогда, когда сам оказался в тупике. О, теперь-то ему всё ясно. И то, что евреи — пришельцы. И то, что они — лишние. А ещё — евреи другие. И живи они сотни лет в Германии, Латвии, Польше — всё равно останутся чужими, и отсутствие у евреев собственного дома играет решающую роль в их судьбе. И как же этот учёный не понимает, что повсюду мы — непрошеные гости? Раздражаем своим укладом, обликом, речью, а конкурируя с коренным населением, вызываем исступлённую ненависть. И немцы, и многие латыши говорят одно: вы — паразиты, присосавшиеся к здоровому организму. Вас надо истребить.

— Вы хотите сказать, — словно прочитав мысли доктора, произнёс Дубнов. Усиливающийся кашель мешал ему говорить, — что основная причина того, что с нами происходит, наше рассеяние? Помнится, раньше вы придерживались иного мнения.
— Нацисты заставили поумнеть. К несчастью, слишком поздно.

Дубнов с трудом опустился на стоявшее в убогой комнатёнке подобие стула. Он замолчал, и это позволило Залману приступить к своим врачебным обязанностям. Прослушивая лёгкие, доктор нахмурился: он заподозрил начинающийся плеврит. С тоской вспомнил Гольдштейн оставшуюся в больнице сумку. Там было нужное лекарство. Горячее молоко, чай с мёдом? Дать такую издевательскую рекомендацию здесь, в гетто? Но оказалось, что немного мёда у профессора есть.

— Люди поделились, — объяснил историк, — а я их даже не знаю. — И схватил уже собравшегося уходить Залмана за руку. — Постойте, доктор! Вы что же — стали сионистом? Но возвращение в Сион — несбыточная мечта...
— Если бы большинство из нас думало иначе, мечта давно стала бы явью.

Залман слышал свои слова, но не верил, что это говорит он. Так мог бы говорить сионистский агитатор на митинге. Да, теперь он действительно всё понял и уже другим — прозревшим и понимающим скоро сойдёт в могилу. Разве не о таких, как он, сказано: «Если Бог хочет наказать, то отнимает у человека разум». А сейчас ему вернули разум, только зачем? Неожиданно всплыли в памяти слова из Пятикнижия, которое Залман учил с отцом в далёком детстве: «Жизнь и смерть предложил Я тебе, благословение и проклятие, — избери же жизнь, чтобы жил ты и потомство твоё». И перед ним стоял выбор. Не такой, когда тянешь вслепую, не зная, какой вытянешь жребий, а другой, когда дороги открыты, и только внутренний компас действует. А у компаса два полюса: жизни и смерти. Если компас исправен — направит к жизни, а если нет... Залман так задумался, что не сразу услыхал тихий голос Дубнова:

— Всегда. — профессор остановился, пытаясь подавить кашель, — всегда я верил в справедливость и гуманизм. Я полагал, что в современном обществе рецидив варварства невозможен. Хотя моя жизнь была посвящена еврейской истории, я утверждал и доказывал, что еврейское государство — фантом, что мы, евреи, должны оставаться среди народов и все наши силы, всю мощь интеллекта вкладывать в общее дело прогресса. А вы, доктор, хотите меня убедить, что цивилизованному миру безразличны наши страдания. Хотите, чтобы я вам поверил. Но поверив вам, я должен буду перечеркнуть свою жизнь, ибо из ваших слов следует, что я заблуждался. Только, — Дубнов снова закашлялся, — вы уж простите меня, больного старика, но, по-моему, заблуждаетесь вы. Утверждая, что мы обречены на уничтожение, вы переходите границу вероятного. Даже древние варвары, выходившие во времена Рима из непроходимой германской чащи, не ставили целью истребить всех. Даже от них можно было откупиться…

— Нет, дорогой доктор Дубнов, — думал Гольдштейн, слушая историка, — на этот раз мы не откупимся. Нацисты правильно расценили ситуацию, ибо у нас нет ничего своего. Ни лесов, где мы могли бы укрыться, ни полей, которые мы бы обрабатывали, после того как до нас их возделывали поколения наших предков. У нас нет твёрдой почвы под ногами, одна только скользкая жижа, где разъезжаются ноги. Нет у нас точки опоры, и мы не можем организовать сопротивление. Миру нет до нас дела, потому что каждый занят собой, но главное: в Европе немало тех, кто солидарен с Гитлером в стремлении избавиться от евреев. Любым доступным способом.

На обратном пути Залман не мог успокоиться. Он решительно не понимал Дубнова, не понимал, как в таком преклонном возрасте можно сохранить ребяческую наивность. Погружённый в свои мысли, доктор не почувствовал охватившей гетто тревоги, и только подходя к своему флигелю и увидев, как неподалёку спешно возводят новый забор, вдруг осознал, что на улицах необычайно много людей — целые семьи, которые спешат куда-то вместе с пожитками. Ещё утром, когда он шёл к профессору, улицы были пусты. Что случилось? Об этом Гольдштейн узнал через несколько минут. Открыв дверь и войдя в комнату, он увидел встревоженных Мирьям и Эмму, а сторонившаяся мужа Фира неожиданно бросилась ему навстречу. Из её торопливого рассказа Залман понял, что «переселение» началось, и началось внезапно. Большую часть гетто немцы велели немедленно очистить и всех евреев сосредоточить на нескольких специально отведённых для этого улицах. На следующий день, 29-го ноября, всем мужчинам приказано рано утром собраться на смотр. Те, кто будет признан неработоспособным, а также женщины и дети должны готовиться к переселению в лагерь. О дате переселения объявят позже. То, во что не хотели верить, то, о чём старались не думать, отбрасывая и пряча страшные мысли — произошло, но и в эти минуты далеко не все догадывались и уж тем более не могли поверить, что под словом «переселение» подразумевается смерть.

В эту ночь Эмма вернулась на свой топчан. Залман и Фира лежали рядом, взявшись за руки, и маленькая ладонь Фиры доверчиво покоилась в широкой ладони доктора. Они не разговаривали. Всё уже было давно и по многу раз сказано, и оба, не сговариваясь, думали о том, что ожидает их в ближайшее время. Уснуть было невозможно, и уже под утро Залман начал убеждать Фиру, что детей и женщин действительно переводят в лагерь, где, конечно же, будет хуже, чем в гетто, но и это ещё не конец. Он ссылался на Цукурса, от которого впервые услышал о «переселении». Фира рукой закрыла ему рот.

— Не трать усилия, Зяма. Я знаю, что нам предстоит. Недолго осталось быть вместе, и то что я хочу — это попросить у тебя прощения.
— За что?
— За всё. За горе, которое я тебе причинила.
— Горе? А что тогда должен говорить я? Как мне вымолить прощение? Ведь это я. По моей вине.
— Не надо. Это наши последние часы. Но у тебя есть шанс. Ты им нужен. Ты — врач.
— Я пойду с тобой.
— Никуда ты не пойдёшь. Кто расскажет обо всём детям? Я чувствую — нет, я знаю, что они живы.
— Я не оставлю тебя!

Залман находился в середине огромной мужской колонны, протянувшейся от начала и до конца улицы Садовникова — одной из самых больших улиц гетто. Здесь были все, от юношей до стариков, которых вели под руки. На тротуарах стояли латышские шуцманы. Сияло солнце, но мороз пробирал так, как будто сам могильный холод присутствовал здесь. Доктор понимал, что его скорее всего пока оставят в гетто вместе с теми, кого ещё можно использовать. Но ведь он говорил Фире, а ещё раньше себе, что до конца будет с близкими. И теперь нужно выполнять обещание. Не надо было вообще идти на этот смотр. Понятно, что старых, слабых и калек отправят обратно, а он в это число не входит и к тому же — врач. Значит, надо как-то смешаться со стариками. Кто там будет разбираться в толпе?

Время шло, но ничего не происходило. Чтобы не мёрзнуть, Залман прошёл вдоль колонны. Он заметил несколько знакомых лиц и уже хотел подойти, когда кто-то осторожно тронул его за локоть. Обернувшись, доктор увидел Нохума Каца. Старый портной пытался улыбаться, но улыбка выглядела жалкой.

— Здравствуйте, доктор! Ищу, ищу знакомых и вот: увидел вас. Сказал бы, что рад вас видеть, да только место здесь для этого уж больно неподходящее. Меня, конечно, в лагерь отправят. Как вы считаете, там есть хотя бы самый маленький шанс остаться в живых? Боюсь, такому старику, как я, не выдержать переселения.
«Лагерь? Какой лагерь?! — хотел воскликнуть Залман. — Какое переселение? Переселение на тот свет?!»
— Не беспокойтесь, дорогой Кац. На самом деле это не так уж и страшно.
Подобие улыбки исчезло с лица портного.
— Думаете, я ничего не понимаю? Ладно, я стар! Но дочери, внуки! Их-то за что?!
— Вы сами сказали, что всё понимаете.
Старый Кац сник.
— Загадками говорите, доктор. Не для моего ума это. Одно понимаю: такова наша еврейская судьба. И похоже, на этот раз она страшнее того, что бывало раньше. Хорошо, что мой Шмулик уехал. Я не смог, а он будет жить и родит детей на земле Израиля. Они никогда не пойдут, как бараны, под нож...
Портной хотел ещё что-то добавить, но проходивший мимо полицейский объявил:
— Инвалиды и те, кому за шестьдесят, могут идти по домам.
Кац посмотрел на Залмана взглядом человека, которому вынесли приговор.
— Ну вот и всё. Прощайте, доктор.
— Погодите, реб Нохум, — спохватился Гольдштейн. — Я пойду с вами. Провожу вас.
— Зачем? — не понял Кац. — Вас-то наверняка оставят. Вы такой специалист, и вам ещё жить и жить.
— Не спрашивайте. Идёмте.
Но далеко они не ушли. На следующей улице им преградил дорогу немецкий офицер. Пристально глядя на Каца и приблизившись, он спросил у портного:
— Это вы перекраивали мой мундир?
— Так точно, господин офицер.
— Возвращайтесь обратно, — и так как Кац продолжал стоять, закричал, — ты что, не понял еврей?! Поворачивай!
— Господин офицер! Там у меня дети, внуки. Я хочу быть с ними.
Офицер выхватил пистолет.
— Я могу пристрелить тебя прямо сейчас, старый жид, но у тебя золотые руки! Ещё можешь поработать для рейха! Поворачивай назад, живо!
На Залмана немец не обратил внимания.

В ту же ночь началась акция. Евреи уже слышали это слово, но оно ещё не вошло в обиход. Латыши-полицейские прочёсывали дома и выгоняли на улицу всех, кто подлежал «переселению». Сопротивлявшихся расстреливали на месте, и прижавшиеся друг к другу Залман и Фира слышали каждый крик и каждый выстрел. И всякий раз им казалось, что наступает их очередь, и всякий раз это были другие.

Операцией руководил Герберт Цукурс. Он был в эсэсовской форме. И никто не знал, что этот же эсэсовец сидел за рулём серого «оппеля», выехавшего накануне вечером из ворот гетто. В багажнике автомобиля находилась двадцатилетняя еврейская девушка. Времени оставалось мало, и машина на полной скорости помчалась к загородной вилле знаменитого лётчика. Сдав еврейку на руки жене, Цукурс вернулся к своим обязанностям, исполняя их с истовым рвением. Что связывало его с этой девушкой, почему, рискуя всем, он укрыл её у себя дома — об этом можно только догадываться. Через двадцать четыре года еврейская месть настигла гауптштурмфюрера. Перед смертью, оказывая отчаянное сопротивление, Цукурс закричал: «Дайте мне сказать!» Что он хотел сообщить? Что за ним числятся не только жертвы, но и спасённые? Но даже это не помогло бы ему. И если чаша добра имелась на весах его жизни, то чаша зла была куда тяжелее. И Цукурс, и другие латыши наполняли эту чашу без колебаний, потому что так они видели свой путь служения родине. Кровавый путь, который открыли и расчистили для них немцы.





[18] Саласпилсский концентрационный лагерь.
[19] Лесной парк — зелёная окраина Риги.