Книжно-Газетный Киоск


Глава одиннадцатая

Первая акция ликвидации Рижского гетто не затронула обитателей «особняка» доктора Гольдштейна. До них оставались считанные метры, но под утро шуцманы остановились и дальше почемуто не пошли. Объяснялось всё просто: чтобы расстрельная команда не перетрудилась, узников гетто разделили на две партии, но Залман и Фира об этом не знали. Мужчин, которых немцы могли использовать, поместили в малое гетто. Это его спешно огораживали забором, когда Гольдштейн возвращался от Дубнова, а то, что ещё оставалось от большого гетто подлежало уничтожению. Вторая акция была отсрочена на неделю. В первые дни доктор ещё пытался поднять дух своих близких (Эмма уже давно была полноправным членом семьи), пытаясь убедить и доказывая, что и в лагере можно жить, но даже Мирьям, всегда смотревшая на брата снизу вверх, не верила его словам. Уже прошёл слух, что первую партию расстреляли в Румбульском лесу. Но оказалось, что не всем суждено дойти даже до леса. В ночь с 7-го на 8-е декабря латышские полицейские начали убивать евреев прямо на улицах гетто и продолжали свою работу на всём пути до Румбулы.

То, что это их последняя дорога, доктор окончательно осознал в общей колонне. Люди скользили, спотыкались и падали на заснеженной, заледенелой Московской улице, и тот, кто упал, избавлялся от лишних мучений: его пристреливали на месте. Мелькнула мысль, что в этой массе обречённых одним человеком больше, потому что он, доктор Гольдштейн, не воспользовался правом хоть немного продлить свою жизнь. Но взглянув на молча идущую рядом Фиру, на Мирьям с девочками, на беззвучно плачущую, вздрагивающую Эмму, Залман понял, что на самом деле у него никакого выбора не было. Он поддерживал Фиру так же, как двадцать лет тому назад поддерживал свою юную невесту на украшенной вечерними огнями предрождественской рижской улице Бривибас. И так же, как сейчас, Фира не выпускала из его руки свою руку, но тогда рука эта была тёплой и ласковой, а теперь доктору казалось, что в его ладони лежит осколок льда. А ещё надо было передвигать ногами так, чтобы не отстать и не упасть. Хотя... Если это конец — какая разница, где он наступит.

Кто-то плакал. Кто-то молился без выражения невнятным старческим голосом. Дети просили есть и пить, а те, у кого ещё сохранились игрушки, беспокоились за их судьбу. Иногда раздавались выстрелы, но колонна двигалась, и могло показаться, что действительно происходит переселение. Что людей просто сопровождают на новое место, где они будут жить. Пусть труднее, пусть хуже, но жить. Разве это возможно? Вот так, без всякого повода, взять и убить? За что? За то, что родились не от того отца и не от той матери? Не было в истории ничего подобного. Даже гунны не истребляли всех подряд, даже монголы, да и каннибалы вряд ли ставили целью съесть целиком какое-нибудь соседнее племя. Ведь у них не было расовой теории. И получается, что самое страшные чудовища — вооружённые техникой и знаниями, учившиеся в школах и университетах, воспитанные и культурные современные европейцы. Это они с утра до вечера нажимают на спуск, плотными рядами укладывая в могилу людей, которые, по их понятиям, не считаются людьми, а потом с чувством выполненного долга идут в церковь и пишут домой заботливые письма. Добрые, порядочные немцы! И латыши, те, что с ними, стараются, угождают старым господам. Кричат, что они тоже арийцы. Ну, это немцы ещё посмотрят…

Залман почувствовал, что его начинает захлёстывать ужас, а ведь он думал, что справился с этим. Но мысль о том, что вот сейчас, очень скоро, всё кончится, что ничего больше в жизни не будет, как не будет и самой жизни — эта мысль была невыносима. Он старался совладать с собой. Напоминал себе, что выбрал этот путь, потому что не мог смириться с тем, что Фира и вся семья пойдут на смерть, а он останется доживать столько, сколько позволят ему немцы. Но душа в плену страха и обречённости не хотела принимать никаких доводов. Залман понимал, что должен попытаться успокоить тех, кто рядом, помочь им преодолеть последнее в их жизни испытание, но он сам нуждался в помощи. Доктор ещё крепче сжал руку Фиры, словно хотел получить от неё недостающую ему силу духа, и в тот же момент услышал крик. Судя по голосу, кричал старик, и Гольдштейн узнал этот голос. Он принадлежал историку Дубнову:

— Идн! Шрайбт ун фаршрайбт!

Евреи! Пишите и записывайте! — кричал старый учёный на идиш. Что он хотел записать? Вероятно то, над чем работал в гетто, о чём рассказывал Залману: летопись еврейских страданий, которые Дубнов, в отличие от описанного им ранее в книгах по еврейской истории, на этот раз видел своими глазами. Мысль о том, что мир, узнав о происходящем, остановит трагедию, не оставляла профессора. Работая в своей каморке, он не задумывался о том, кому передаст исписанные листки, и даже теперь его омрачённое предчувствием смерти сознание требовало от идущих на гибель евреев писать о происходящем. Двое латышских полицейских подскочили к Дубнову и оттащили в сторону. Через минуту раздался выстрел. Его услышал Залман, услышали другие, но никто из них не увидел, как ещё один шуцман, подойдя к лежавшему на животе с окровавленным затылком Дубнову, с минуту постоял, прикрыв глаза, затем быстро отвёл от трупа взгляд и, поправив сползающую с плеча винтовку, нервно зашагал рядом с колонной. Это был Фрицис, муж медсестры Руты.

Фрицису не повезло. Его работа в латвийской вспомогательной полиции ограничивалась делопроизводством и не предполагала патрульной службы и уж тем более участия в расстрельных акциях. Фрицис верил, или ему хотелось верить, что речь действительно идёт о переселении евреев из гетто в лагерь. Но после первой акции всё изменилось. Стало известно, что выведенные из гетто старики, женщины и дети расстреляны в Румбуле. Ужаснувшись, Фрицис возблагодарил Бога за то, что не оказался в Румбульском лесу, и руки его не запятнаны кровью. Но он не предполагал, что за первой акцией последует вторая, что возможностей немецкой «айнзацкомманде» и отряда Арайса не хватит, и потребуются дополнительные силы. Полицейский участок, где служил Фрицис, тоже выделил людей, и муж Руты попал в их число. Его коллега, старый хитрец Веверис, сказался больным и выкрутился, а Фрицис с винтовкой на плече уже с ночи стоял у ворот гетто. Хорошо ещё, что его не назначили во внутреннюю группу помогать молодчикам Арайса выгонять евреев на улицу.
Он бы не выдержал этого. Каждый доносившийся из гетто выстрел причинял Фрицису ощутимую физическую боль, и он проклинал тот день, когда, идя на поводу у Руты, явился в эту чёртову полицию. Не надо было соглашаться! Работы нет? Так почему на родительский хутор не уехать? Отец и мать были бы только рады, да и легче было бы всем вместе. Но Рута упёрлась — и ни за что! Она в деревню — да никогда в жизни! А муж на что? Другой работы нет — соглашайся на эту! Покажи, что ты мужчина и настоящий латыш! Вот и пришлось согласиться, тем более что ему обещали работу в участке, с бумагами. И до сегодняшнего дня так и было. А теперь приходится сопровождать людей в могилу, подгонять прикладом, и хотя колонна не прошла и половины пути, ему хватило сполна. Успел насмотреться.

А ведь совсем недавно у него был шанс сбежать. Не придумав ничего лучше, Фрицис сослался на плохое самочувствие. И самое удивительное — сержант Екабсонс, немолодой, из прежней латвийской полиции, готов был его отпустить. Фрицис подозревал, что и самому Екабсонсу происходящее не по душе. Но пробегавший мимо лейтенант Данцкоп, латышский помощник немецкого коменданта гетто, узнав в чём дело, разорался так, как не орали на Фрициса даже в армии. Данцкоп кричал, что участие в акции — долг патриота, а тот, кто увиливает — предатель. Грозил увольнением и судом. И теперь Фрицис ловил цепкий взгляд холодных, бесцветных, жестоких глаз Данцкопа. Пришлось снять винтовку с плеча и время от времени угрожающе наставлять её на колонну. Для вида, конечно, но перепуганные люди шарахались, прижимались друг к другу. Особенно жалко было детей.

Бросив в очередной раз взгляд на покорно бредущих к могиле евреев, Фрицис увидел знакомое лицо. Он готов был поклясться, что это не кто иной, как бывший владелец клиники доктор Гольдштейн. В своё время Фрицис заходил за Рутой на работу. Он перестал это делать, когда заподозрил её и Подниекса. Другой бы, наоборот, выследил обоих, а Фрицис не мог: самолюбие не позволяло. Понимал, что создаёт им условия — и не мог. Но доктора Фрицис запомнил. Гольдштейн шёл рядом с какой-то женщиной, очевидно, женой. Но почему он в этой колонне? Фрицис знал, что работоспособных мужчин и специалистов оставили в гетто, а этот доктор ещё не стар и специалист. Наверно не так что-то сделал и попал сюда. А если попытаться ему помочь?

Фрицис оглянулся. Сержанта Екабсонса не было. Гнать евреев на смерть отправили тех, кто помоложе. И кому сказать о Гольдштейне? Данцкопу? Только не ему!

Выкрикивая ругательства, Фрицис грубо ухватил Залмана за плечо, одновременно шепча ему в ухо:

— Не пугайтесь, доктор! Я вас знаю. Как вы здесь оказались? Попробую...
Но Залман уже справился с собой и прервал Фрициса.
— Не надо. Я иду с женой и её не оставлю.
Фрицис втолкнул Залмана обратно. Больше нельзя было разговаривать.
— И всё же я попробую.

Задняя часть огромной колонны ещё не достигла находящегося на границе Риги завода «Квадрат», а передние в это время подходили к опушке Румбульского леса. И когда Залман, Фира, и все, кто был рядом, увидели справа корпуса «Квадрата», те, кто шёл во главе, уже лежали, нагие и в крови, на дне огромного рва, который вырыли специально пригнанные сюда русские пленные, расстрелянные сразу же после окончания работы. Неподалёку стояли ящики, куда евреи должны были аккуратно складывать одежду и ценности. Телеги, которым предназначено было отвезти эти ящики в город, ожидали рядом. Конвейер смерти начал свою работу. Идущие по Московскому шоссе услыхали выстрелы из леса. Теперь ни у кого не было сомнений по поводу того, что происходит. Но люди шли, как загипнотизированные, и если бы кто-то призвал к борьбе, откликнуться было бы некому. Здоровых и сильных мужчин, готовых с голыми руками броситься на шуцманов, не было в этой толпе. Но даже если бы и были. Гольдштейн вспомнил, как в июле, когда преимущественно мужчин расстреливали в Бикирниекском лесу, зашедший за каким-то пустяком латыш — сосед по дому удивлялся тому, что евреи не оказывают сопротивление. Он приписывал это еврейскому характеру и уверял, что ни с одним другим народом не могли бы расправляться подобным образом.

Залману казалось, что Фира в прострации и движется лишь потому, что он ведёт её за руку. Но это было не так. Фира не потеряла ощущение происходящего, только мысли её были далеко от окровавленного латвийского снега. Она вновь видела море и дюны — только не Рижское взморье, а побережье Страны Израиля. Она знала это совершенно точно, потому что ослепительное солнце сияет в знойном тёмно-голубом небе, а у самой воды стоит Йосэф. Стоит? Нет, он бежит, бежит к ней навстречу, молодой и красивый, в белых брюках и белой рубашке — точно такой, каким он был в Италии, где они провели два летних месяца, наслаждаясь своей любовью и друг другом. Как же случилось, что она оставила любимого, вернулась к мужу, и теперь они оба движутся к смерти? Ведь решение было в её руках. А если не мы решаем? Что если кто-то Высший стоит над нами, и, создавая иллюзию свободы, подталкивает к решению, которого хочет Он, и сопротивляться бесполезно, потому что это судьба. Судьба сделала так, что у неё не хватило сил совершить последний шаг и остаться с Йосэфом, а теперь ей должно хватить сил дойти до могилы. И рядом Залман, из-за которого она погубила детей и себя, но ведь и Залманом руководила всё та же судьба.

Фира ясно понимала, что скоро умрёт. Раньше, когда она задумывалась о смерти, её одолевал ужас, и всегда она радовалась, возвращаясь к привычной действительности. А теперь возврата не будет, и жизнь, которая могла бы продолжаться ещё много лет, прервётся здесь и сейчас. Ну и что? Всё равно всё кончено, кончено давно, в тот самый день, когда она приняла роковое решение. И металась, металась! Йосэфа забыть не могла, и Залмана не могла бросить. Любила и его по-своему. Йосэф! Он всё предвидел. Йосэф написал стихи, она сама их читала. «Настанет день...» Вот и настал...

Впереди послышались крики. Это шуцманы подгоняли евреев. Быстрее, быстрее! Расстреливали немцы, а латышские полицейские должны были обеспечить «конвейер». Ни минуты простоя! Поэтому люди Арайса и он сам, раскрасневшиеся от водки и пьяные от крови, вспотели на морозе. Здесь же находился и Янцис, ставший полноправным членом команды. За его плечами уже числилось несколько больших акций в провинции. Вначале, после первых убитых евреев, среди которых было много детей, Янцису стало не по себе, но он быстро привык, а заодно и потерял, наконец-то, невинность. Недостатка в еврейках, с которыми можно было проделывать всё, что угодно, ребята Арайса не испытывали. Янцис и тут заприметил одну красивую блондинку с арийской внешностью. Таких у него ещё не было, и приходилось только сожалеть о том, что в этом лесу не разгуляешься. Мороз, да и немецкое начальство глазеет.

И вдруг блондинка неожиданно закричала:

— Я не еврейка! Не еврейка!
— Заткнись, большевистская потаскуха! — заорал на неё Арайс. — Здесь все жиды! Иди к своему Сталину! Пусть он тебя выручает!
Тогда девушка, опередив полицейских, бросилась к стоящей поодаль группе немцев, каким-то чутьём определив старшего.
— Господин офицер! Я — латышка! — воскликнула она по-немецки.
Офицер, а это был сам штандартенфюрер Дегенхардт, с высоты своего роста склонился над ней.
— Латышка? Как же вы оказались в гетто?
— Из-за мужа, — ответила девушка, на самом деле чистокровная еврейка. — Я за ним ухаживала, но он умер.
— Вы совершили расовое преступление, — строго сказал Дегенхардт, — и должны за это ответить. Но у нас порядок, и мы проверим ваши слова со всей тщательностью. Принесите ей пальто, — приказал он шуцману.

Наблюдавший эту картину Фрицис понял, что время настало. Ещё немного — и доктора уведут к яме. Но кому сказать? Арайсу? Не поможет, только хуже будет. И самому не поздоровится. Вместе с Арайсом гнал евреев в могилу старый знакомый Конрад Калейс. Обращаться к нему хотелось ещё меньше. Наверняка Калейс не забыл, как его армейский приятель сбежал с улицы Валдемара. Фрицис и без того тихо радовался, что Конрад его не видит. Так что же делать?
Подойти к Дегенхардту Фрицис не решался, а действовать надо было немедленно. Неподалёку курил в одиночестве Цукурс. Он был в кожаном пальто с эмблемами СС. Как и большинство латышей, Фрицис знал лётчика в лицо. Оставалось одно: подойти к Цукурсу. А если и этот заорёт? Фрицис не хотел привлекать внимание: увидят, что он ходатайствует за еврея...

— Но Цукурс не заорал, только удивился.
— Ты почему за жида беспокоишься? Он тебе кто?
Фрицис начал объяснять, но гауптштурмфюрер уже вглядывался в приближающихся смертников, среди которых увидел Залмана.
— Я вернуть его не могу. Но разрешаю обратиться к штандартенфюреру.

Залман, Фира и другие евреи раздевались у ящиков, подгоняемые руганью и пинками, когда сильные руки Фрициса оттащили доктора в сторону. Гольдштейн рвался назад, и Фрицис еле удерживал его.

— Да успокойтесь вы! Приказано возвратить вас в гетто. Штандартенфюрер вспомнил, что вы его вылечили. Он не понимает, как вы оказались здесь.
— Там моя жена! Я пойду с ней!
— Никуда вы не пойдёте, доктор! — повысил голос Фрицис, — и уже тише добавил:
— Простите. Я всё понимаю. Но вашу жену не спасти. А вы вернётесь обратно.
— Но я не хочу! Не хочу обратно! Зачем мне жить?!

Несмотря на звуки выстрелов, брань полицейских, стоны и плач, уничтожившие пронзительную тишину наступившего зимнего дня, стоявшие поблизости шуцманы стали прислушиваться, поворачиваясь в ту сторону, где находились Залман и Фрицис. Заметив это, Фрицис потащил упирающегося Залмана к автобусу, который недавно привёз партию калек, почему-то не убитых прямо в гетто и доставленных к могиле с комфортом. Издалека доктор видел, как поддерживая Эмму, идёт по снегу обнажённая Фира. Золотисто-рыжие волосы развевались, красота Фиры не поблекла даже в гетто, и казалось, будто ожившая статуя древней богини сошла с музейного пьедестала. На неё смотрели все: и немцы, и латыши, и те, кому оставалось жить считанные минуты. К Фире подошёл какой-то офицер. Залман не слышал и не мог услышать ни слова, но понял, что офицер возник не случайно. Вероятно, немцы усомнились в еврейском происхождении Фиры. Гольдштейн замер. От ответа Фиры зависела её жизнь. Кричать Залман не мог. Кричало только сердце. Оно умоляло Того, кто заповедал не лгать, чтобы Фира сказала неправду.

Но Фира подтвердила, что она еврейка. Залман понял это, когда офицер отошёл. Хотя доктор не видел его лица, ему показалось, что немец разочарован. Господи! Фира! Что она наделала?! Почему не воспользовалась случаем, не сказалась латышкой, как та блондинка, или хотя бы полукровкой? Таких тоже иногда оставляют в живых, если у них нееврейская внешность. А теперь — всё! Всё кончено! Фира погибла, а ему сохранили унизительную собачью жизнь, но раньше или позже убьют и его. Гольдштейн не испытывал никакой благодарности к Фрицису. Наоборот! Этот неизвестно почему вмешавшийся полицейский разлучил его с женой, с родными, а ведь он клялся, что их не оставит. Хотел спасти? А зачем ему такое спасение? Ведь это он своим самомнением, своим упорным нежеланием раскрыть глаза и прислушаться привёл Фиру к могиле. Это он убил её своей гордыней и спесью. Это он убеждал и доказывал, что их родина — Латвия, что на этой земле, которая, как губка, впитывает еврейскую кровь, они свои. Только забыл спросить у латышей, что они по этому поводу думают.
Сестру и племянниц Залман не сумел разглядеть в толпе. Прозвучавшая автоматная очередь ударила в сердце так, как будто это он стоял на краю расстрельного рва.