Книжно-Газетный Киоск


Владимир Шпаков, Пленники амальгамы: Роман.
М.: ИД «Городец», 2021

Читать рассказы, повести или романы Владимира Шпакова (1960–2020 никогда не было для меня легким и праздничным делом, никогда не пришло бы в голову за Володиной книгой отдыхать, тем более, развлекаться. И читать Шпакова тоже тяжело, это труд, а не отдых. Так было с первых книг — а я читал, наверное, все, вышедшее из-под Володиного резвого, щедрого пера: рассказы от «Клоуна на велосипеде» до «Ева рожает», романы от «Стражника» и «Счастливого Феликса» до «Песен китов».
Но последний роман, о нем речь, на порядок тяжелее и мрачнее.
Хотя сделан текст великолепно, он поглощает читателя, ослепляя феерическим богатством больших и маленьких тем. Для большого и сложного романа многоголосье, многотемье — это характеристика естественная, самим жанром обусловленная. Но здесь оно просто поражает: история борьбы за пост мэра в Пряжске сменяется жуткой картиной японской деревни мертвых, деятельность лжеправозащитника Феликса — ярким сюжетом о Лавре и об экзорсисе, омерзительная шлюха Лола существует рядом с прекрасной Сюзанной, ужасы психлечебниц, старинных и сегодняшних, оттеняются то изысками из области постструктуралистской философии, то рассуждениями о психологии творчества. И весь этот калейдоскоп постепенно кристаллизуется, строится, оформляется вокруг трех основных линий, Максима, Майи и Ковача. Композиция романа очень стройная, математически выверенная. Три персонажа, вокруг каждого свой мирок родственников, близких, недругов. Три линии-ветви развиваются, переплетаясь, расходясь, окончательно сливаясь в финале. От каждой ветки растут свои веточки, свои микротемы.
И все же, при всей стройности и увлекательности, должен признаться: никогда не приходилось погружаться в такую тьму и беспросветное отчаяние, какими дышат некоторые страницы «Пленников амальгамы».
Оно и понятно. Материал обязывает. Безумие, тема — из самых востребованных в русской классической литературе, традиция почтеннейшая. Но веселого в ней мало.

Там, где с землею обгорелой
Слился, как дым небесный свод, —
Там в беззаботности веселой
Безумье жалкое живет.

Эти строки Тютчева взяты эпиграфом к роману о безумии. Только вот ни веселья, ни беззаботности мы в нем не найдем. Зато найдем в избытке то, что звучит у поэта далее, что не процитировано:

Под раскаленными лучами,
Зарывшись в пламенных песках,
Оно стеклянными очами
Чего-то ищет в облаках.

То вспрянет вдруг и, чутким ухом
Припав к растреснутой земле,
Чему-то внемлет жадным слухом
С довольством тайным на челе.

Поиск предназначения собственного и поиск смысла общей человеческой жизни, существования нашей цивилизации вообще, поиск секретных пружин и причудливых закономерностей ведет по тайным тропам и закоулкам безумных (безумных ли?) героев романа.
Однако сначала необходимо вернуться ненадолго к истокам. Тема действительно самая раскрученная. С топосом сумасшедшего дома в русской классике может соперничать только топос дома терпимости. От Пушкина и Гоголя до Гаршина и Андреева, и далее, до «Андерграунда» Маканина и «Вальпургиевой ночи» Вен. Ерофеева. Естественный вопрос: как встраивается в этот замечательный ряд книга Шпакова?
Вообще в русской литературе есть, упрощенно, три типа произведений, трактующих тему безумия, их сложно перепутать. Маркированы они отношением к психической болезни — то есть тем, что именно интересует автора в этом явлении.
В первом случае душевная болезнь — одно из вечных несчастий человеческих (так у Пушкина варианты «сойти с ума» и «лучше посох и сума» в принципе рядоположены, это явления одного порядка). Безумие находится в одном ряду с нищетой, войной, социальной несправедливостью. Потому что все они суть порождение дефектов общественного развития. Безумие Евгения в «Медном всаднике» — чудовищная гримаса русского прогресса, сумасшествие Поприщина — причудливое отражение реально существующей социальной иерархии, в «Красном смехе» герои сходят с ума, впустив в свое сознание ужасы войны, в «Палате № 6» вождь пролетариата справедливо увидел аллегорическое изображение современной Чехову России. В центре внимания здесь социальный аспект.
Второй случай — автор пытается проникнуть в логику безумия, постичь его механизм, сам психический процесс падения в эту бездну. Этот ряд представлен не менее значительными произведениями: созданная одновременно с «Медным всадником» «Пиковая дама», чеховский «Черный монах», «Мысль» Леонида Андреева… Это аспект психиатрический.
Но есть и третий вариант — абстрагирующийся от реальной болезни, утопически-философический, в этом случае, согласно замыслу автора, безумие становится не только потерей (ума, здравой логики) но и обретением иного представления о мире, сверхсмысла, становится прорывом к вершинам иной мудрости. Этот мотив приглушенно звучит и у пушкинского Евгения («в нем страшно мысли прояснились»), и у гоголевского Поприщина. Но наиболее нагляден, конечно, гаршинский «Красный цветок». В этом рассказе борьба с порождением собственной больной фантазии изображается таким образом, что превращенная в метафору медицинская история завораживает нас призрачной подлинностью. Мы как бы подписываем с автором договор о доверии, подобно читателю волшебной сказки, соглашающемуся признать в реальности существование драконов. В данном случае мы допускаем, что правда на стороне умалишенного, который покупает наше доверие ценой абсолютной самоотверженности, ценой подвига.
Для нас же особенно важно то принципиальное гаршинское положение, согласно которому сумасшедшие, возможно, более нормальны, чем обычные люди, у которых находятся в неволе: «Скоро, скоро распадутся железные решетки, все эти заточенные выйдут отсюда и помчатся во все концы земли, и весь мир содрогнется, сбросит с себя ветхую оболочку и явится в новой, чудной красоте».
К какому типу отнести рассматриваемый нами текст? Шпаков выбирает самый сложный путь. Жизнь многослойна и многообразна. Все способы исследования проблемы привлекают писателя. Поэтому роман развивает одновременно все три классические варианта. Вот они.
Конкретное личное безумие — как результат или ответ на общую поврежденность мира. С этим проще всего. Широко и размашисто автор изображает «свинцовые мерзости жизни», особенно много выпадает их сумасбродке Майе: отвратительный в своей самовлюбленности отец девочки и еще более отвратительная его аристократическая мать, несостоявшийся, но покушавшийся на ее невинность насильник-рабочий Кирилл, вечно жрущая злобная сиделка-нянька Варвара, травящие юную художницу одноклассники во главе с завистницей Элькой Романецкой, и далее — вплоть до эсэсовского образца медсестры, которая выводит нашу героиню гулять, как собаку, на поводке. Тут любой свихнется. Не лучше обстоятельства юного гениального философа Максима, которого предают мать и сестра, от него отворачиваются, испуганные смелостью, сокурсники, отвергает любимая девушка… Впрочем, не менее жесткую агрессию испытывает и третий главный персонаж романа, чудо-доктор Виктор Ковач: и коллеги ему обструкцию устраивают (последовательное выдавливание всех трех главных героев из собственного социума — важнейший элемент несущей конструкции романа), и родственники пациентов попадаются типа омерзительной мадам Глушко, и любимая оставляет (как же без этого, неудача в любви — вторая составляющая, она и у художницы Майи присутствовала в чуть смягченном варианте), и даже местный алкаш, торжествующая скотина, норовит унизить и в грязь втоптать. Немудрено, что и Ковач оказывается на грани безумия…
Так-то вроде так, да только причины, чувствует читатель, все же не в этой конкретике. Это первый уровень проникновения в проблему. И чтобы с ума сойти нужны все же более важные причины. Здесь важен образ жуткого оврага под дамбой, а он становится метафорой нашего существования в целом:
«Чтобы прийти в себя, движемся пешком, преодолевая зимнюю дамбу. В это время суток (и в это время года) тут мало пешеходов, гуляет ветер, того и гляди, сдует в овраг. Кутающаяся в беличью шубейку Эльвира вдруг останавливается и вглядывается туда, где глубоко внизу светятся окошки частных домов.
— Никогда не понимала: как можно там жить?! На дне этой гигантской ямы, в домах без центрального отопления… Но люди как-то живут!
Молчу, формулирую ответ. Наконец, он формулируется:
— Я не понимаю, как вообще — жить?! Все окружающее — дерьмо собачье! Провальная постановка бездарного режиссера!»
Но ведь люди, живущие в этом жутком овраге, не сходят с ума поголовно!
Второй вариант — психиатрический. Исследование безумия. Начинаем с банального, но каждый раз вновь ошарашивающего: «Безумие живет в каждом из нас, незаметное, скрытое, но дай повод — оно моментально вылезает!»
А безжалостный автор заставляет нас погрузиться в эти измененные состояния сознания так глубоко, что читать это физически невыносимо (сцены в кочегарке Гефеста). Впрочем, здесь это результат медикаментозного воздействия — но вот короткие зарисовки на тему «три шага в бреду». Вот будни обыкновенного безумия в полный рост: диалоги Майи с поселившимся в ее голове Капитаном, игры Максима с зеркальными коридорами, простая и страшная история декоратора, отца Ольги, и трагикомическая история Зины Мансуровой, и еще целая куча анамнезов, историй болезни: и Байрам, и Гриша, и Борисыч, и Амалия…
Но главный интерес в этом втором блоке сконцентрирован не на погружении в безумие, а на волшебной методике излечения, открытии Ковача, и в этом светлая сторона предельно мрачной книги. Автора интересует не гибель, но возможность спасения, пусть призрачная. Однако для этого-то и приходится принять безумие не только как искажение истины (этот здравый взгляд остается в качестве одного из когнитивных уровней), но и как способ выражения принципиально иной истины: «Я смотрю в глаза безумию, освобожденному и восстановленному в своих правах; безумию, получившему право говорить не на языке психиатрии, а на собственном, пока неизвестном языке…» Понять и принять это здоровому человеку очень трудно. Остается верить, тем более что все отчетливее, волею автора, возникает над головой Ковача, неуверенного в себе, слабого, мятущегося — неяркое, но вполне заметное сияние: «Вера — то, чем мы живем, не признаваясь друг другу. Пошли, Господи, благодать исцеления, и если ты выбрал своим апостолом Виктора свет Георгиевича, пусть будет по-твоему».
Третий вариант (мудрость в безумии, новые горизонты, открывающиеся за этой гранью) органичен для человека с философским складом ума. Для этого и понадобился Шпакову недоучившийся гений, студент-философ Максим. Здесь необходимо отметить одну особенность шпаковской прозы. Мистический элемент в творчестве Владимира Михайловича присутствовал почти всегда, стал фактически его визитной карточкой, и, конечно, не в угоду моде, а потому что таков его собственный строй мысли, его фантасмагорическое зрение, особенности его индивидуальной оптики. Здесь этот элемент позволяет читателю легко и естественно принять искаженную картину мира, увидеть его сквозь смутные тени и зеркальный блеск амальгамы, каким его видит Максим.
В основе этой картины парадоксальный взгляд Гаршина на нормальность и ненормальность. В романе Шпакова мы возвращаемся к этой перевернутой картине мира: «Куда бы ты ни забрался, в какую бы глушь ни завез этих несчастных, нормальные обязательно достанут, они ведь никогда не дремлют. Что вчера говорил Виктор Георгиевич? Что в нашем мире тирания нормальности: все должны зарабатывать, властвовать, выигрывать в схватке с жизнью, и большинство попадает в этот круговорот».
Пришедшая Максиму в ослепительном блеске ложной мудрости теория — раскольниковская, фашистская по сути своей — вновь трактует о делении людей на избранных и остальных: «…в ее основе разделение сапиенсов на хуматонов и люденов. Хуматоны — это мы, грешные, людены — они, обладатели подлинного знания». Теория эта не плод индивидуального нездорового, заблудившегося на путях познания интеллекта — это обобщение философского опыта человечества: «Вначале была комната, где я мысленно (а бывало — наяву) общался с тенями Гераклита, Ницше, Чорана, ведя диалог на равных. Именно от них я узнал о существовании хуматонов, что заполонили планету и методично ее уничтожают. Сжирают, как жуки-древоточцы — древесный ствол; разница в том, что насекомые могут переместиться на другое дерево, а мы?! То-то и оно, поэтому я писал в философские журналы, на интернет-сайты, бил тревогу, короче. И что получил? Меня выманили наружу, чтобы схватить и запихать в Пироговку!».
Второй параграф этой бесчеловечной, безумной теории — о не до конца родившихся: «У тебя же на лбу написано, что ты не до конца родился. Вроде состоявшийся мужик, хват, на ходу подметки режешь, а присмотришься: родовая слизь по всему пухлому телу, и пуповина вслед тянется!»
Наконец третья часть антиутопии от Максима, пророчество о гибели, которая придет из виртуального мира в реальный: «Набравшись сил, Diablo однажды подчинит себе электронные системы, но это еще полбеды. Беда начнется, когда вирус выскочит за пределы компьютеров и заразит мозги живых! Вот тут-то и кирдык цивилизации, каковую, если честно, не очень-то и жалко. Хотите спастись, хуматончики? Тогда делай, как я! Не будьте жертвенными мухами, вырывайтесь из треклятой паутины, то бишь, уничтожайте все признаки своего присутствия в ней!».
Кто же сможет противостоять надвигающемуся мраку реальных мерзостей жизни и порожденных больным сознанием чудовищных ее, этой жизни, интерпретаций? А противостоят самые обычные люди, не герои: замученный отец Кая (Максима, йети) Артём Валерьевич, мать Майи, смешная взбалмошная актриса-травести, художник Монах, сам чудотворец Ковач, пока он в строю, а когда теряет силы — подставляющая хрупкое плечо Ольга…
Мировоззрение Владимира Шпакова иногда кажется мне катастрофическим по самой сути своей. Оно обусловило часто безрадостные, пессимистические финалы его произведений. А «Пленники амальгамы», одно из самых мрачных, да и написанное на пороге, в преддверии ухода автора из жизни — заканчивается светом. Старым утверждением о том, что «И море, и Гомер — все движется любовью». Вот как эта вечная мудрость явлена в романе, вот секрет излечения, то есть возвращения из тьмы: «Я не знаю, в чем секрет… Наверное, нужно вынуть из себя душу и вложить в другого. Нужно полюбить кого-то всей душой, тогда, возможно, что-то получится…»
Любовь предполагает в том числе, в наивысшей точке, и необходимость самопожертвования. Впрочем, и об этом в романе сказано еще раньше, впрямую и буквально: «Вы слышали о том, что здоровье наших подопечных обретается ценой чужой смерти?..
— Чьей смерти?! — удивляется попутчица.
— Чьей-то. Скорее всего — одного из близких людей. Например, если мой Максим выздоровеет — умру я. Конечно, могла бы умереть моя бывшая супруга, но она вряд ли согласится.
— Не понимаю… Почему кто-то должен умирать?!
— Так утверждает наш врач. И знаете, я готов!»
Хорошо сказано. На самом пороге…

Алексей СЁМКИН