Книжно-Газетный Киоск




ВОРОНКА ВРЕМЕНИ

* * *

Повелевающий оспою и чумой,
переводящий стрелки на мор и глад,
якобы призывает идти домой,
петь о хорошем и не смотреть назад.

В точности это не подтвердит никто,
сызнова явь дана через не хочу —
пик лихорадки, выжженное плато
и некролог бессчётному первачу.

Некто, передвигающий берега,
нечто в ничто сворачивающий оплечь,
постановляет, что песенка недолга,
если о прежней сутолоке в ней речь.

Что ж по балконам выстроились певцы
и по дворам оркестры берут своё,
брызгами майской пригородной пыльцы
береговое радуя вороньё?

Кто же, воронку времени замутив,
лезет в объятия именно той реки,
что шебуршит на старый дурной мотив
всей какофонии опыта вопреки?

Он растворяется, он претворяет бред
температурящих в обморок волновой…
Вот и его как будто на свете нет —
только вода и небо над головой.

Но если всё же браво шагать по дну,
русло впотьмах угадывая едва —
звук на такую зарится глубину,
что уходящему и ни к чему слова.



ВЕСНА

Где день и ночь тупило ПТУ,
пылал апрель. И было потому
прикольно всякой шушере назло
горланить в трубку бравое «алло».

А следом — всякой всячины вагон
(чушковый профиль, помнится — ж.д.)
Вовсю перекалялся телефон
на привокзальной истовой жаре.

Ах, этот вешний бешеный припёк!
«Агдам» с «Далляром» в горле поперёк.
Восторги пэтэушницы в трубе
назло всеобщей классовой борьбе.

И как прослойка я гнилил сполна,
сулил составы страсти и вина.
И с железнодорожной простотой
гудел и гнал, и дым пускал густой.

Вилась у автомата шантрапа.
Дымились чебуреки и шурпа.
Был на столбах раскачиваться рад
в счастливый путь зовущий транспарант.

И остановка ближняя была
общагою, где сразу из горла
железной вахты виделось сквозь дым,
что здесь везде дорога молодым.

И ни за что казённое старьё
не помешает сходу взять своё,
и отбывая далее ползком,
твердить «до завтра» честным голоском.

Чтоб у стажёрок в ближнем ПТП
задался май. И было на тропе
к закусочной прикольно отхлебнуть
чуток портвейна. И в счастливый путь!



ЛИПЕЦК

Моя луна над Нижним парком.
Все кореша навеселе.
И в сарафанчике неярком
ты круче прочих на земле.

Фонарь — второй луной на небе.
Луна братве до фонаря.
И только мне в пустой потребе
не скучно пялиться зазря.

Цветы мерцают сарафана
от ослепительной луны.
И город зыбкого ограна
вверху храпит и видит сны.

Тюльпаны колера портвейна —
тогдашней моды торжество —
луна хранит благоговейно,
сама не зная для чего.



* * *

Шум в Первомайском драного шапито
перекрывает ропот широких крон.
Пуля за пулей идёт в молоко, в ничто,
шатким животным не нанося урон.

Пенятся листья как пиво окрест ларька,
лезут по форточкам ближних к нему квартир.
Жизнь студиозуса, как ни крути, горька —
разве что цирк, шалманчик да старый тир.

Сад оголтелых, но колдовских причуд,
майских претензий выдюжить диамат —
там лишь хвостисту истому по плечу
определить, в чём соль и кто виноват.

Впрочем, ему и прочее нипочём —
всё веселуха перцу, всё до и по —
даром, что предки поедом — стань врачом.
Или завидней гайки крутить в депо?

Чопорный Гегель, яростный Фейербах
машут Асклепию из-за своих словес,
чтобы гороховый нежился на бобах
шут с чумовой воздушкой наперевес.

Чтобы кабан по проволоке скользил,
чтобы ковёрный пьяную тёр слезу,
чтоб и впустую не убывало сил
вышнему шуму радоваться внизу.



* * *

печать печальников громила
для форсу и проформы для
и тусовались у кормила
ушами чутко шевеля

и чем смешней тем было хуже
и все в округе только за
призыв спасите наши уши
а также глотки и глаза

но шило-мыло волны шума
и на исходе редких сил
редактор вздрагивал угрюмо
и стопку к пасти подносил

печаль молчальников долбала
мочаля чуткие сердца
и ежегодно было мало
народу хлопка и сырца

и чем смурней тем было ближе
ушами хлопать в никуда
вострить засиженные лыжи
желать всеобщего суда

и поднимаясь ежечасно
из-за накрытого стола
дурить что всё кругом напрасно
дуреть от водки и тепла

печаль печатников душила
но в духоте дурной души
лишь мыло прошлое да шило
одни навеки барыши



* * *

Девки в цветастых масках, кусты сирени —
май не товарищ общему запустенью
в отчем краю, где вывески посерели
и по шалманам Бахус влачится тенью.

Глупый Эрот, притихший как вор на деле,
грохнуть готов рачительного Гефеста,
даром что полные теленевзгод недели
для обольщения не оставляют места.

Но зажигают истовые потуги
на круговые выходки чумовые…
Добрые люди, злые друзья-подруги,
вам ли с ума нацеливаться впервые?

Пепельный Феникс в тесном венце ковида
машет крылом неведающим гулякам.
В недрах Аида ждёт на судьбу обида —
вот и становится солнце хорошим знаком.

Стол на двоих, по-гречески баклажаны.
Всюду цветы, вернее сказать — цветочки…
Воздухом встреч богаты кусты державы,
и потому дано не дойти до точки.

Ты говоришь, трагедия положений,
чувство и долг — античная подоплёка,
где перебор по линии поражений,
да и сюжет прописан куда как плохо.

И остаётся кланяться Телемаху
на полпути домой по его примеру…
Нежит сирень пощёчинами с размаху
за легковерье и роковую веру.



* * *

Бусины пота на шее горят —
неженка входит во вкус.
Жизнь — это мёртвый кагоровый яд,
рваная нитка от бус.

Бешеный шёпот за совесть и страх:
ну же — ещё и ещё!..
Не отдышаться на первых порах,
но навсегда горячо.

Так, что несчастный дарёный тюльпан
из магазина «Цветы»
на простыню как подкошенный пал
с бог весть какой высоты.

Смерть — это талый фруктовый десерт
после того, что стряслось
с крайней из ряда чумных непосед,
вкривь норовящих и вкось.

Это — до зеркала, наискосок —
бусы составить с утра.
Ноет под ложечкой, точит висок —
определяться пора.

Белый, лиловый, потом золотой —
так оно было ли до?
Подлое качество, полный отстой.
Может, остатки со льдом?

Про позолоту — не верь никому —
лишь на живую нижи
солнечный обморок, потную тьму,
ужас рассветной межи.



* * *

Он сигаретные пачки мнёт,
мачо себя безутешно мнит.
Но избегает смотреть вперёд,
будто для глаз — позади магнит.
Будто вчерашний не тает снег,
дрожь обожания — навсегда,
женский воистину вечен смех —
и никакого на то труда.
И не плошает натужный шик —
проседь мастит дорогой парфюм.
Всё он уладит, сведёт, решит —
план обольщенья пронижет ум.
Чтоб не грозила теперь и впредь
весть об отмене его времён,
он собирается умереть,
пламенем молодости спалён,
или в окрестностях пустоты
жить на разрыв заскорузлых жил —
клятвы и яростные цветы
он у бессмертия одолжил.



* * *

Нас веселила сила ветра —
ныряли яблоня и верба
в его предмайскую волну —
хоть и угадывалось верно,
что саду следовать ко дну.

От наливной древесной стали
сквозь время ветви прорастали,
и стыла робкая листва.
И мы прикидывали — та ли,
что и в безвременье жива

Садилась пена дождевая,
до верных слов не доживая,
и без усилия со дна
была вся божья душевая
до сит отчётливо видна.

Нам открывалось их устройство
и вишни вымокшей геройство,
и вышней страсти правота.
И было нам куда как просто
принять, что истина проста.

Как наши зряшные уроки,
как жизней выжатые сроки,
листвы юннатовской вода —
шум легкомысленной мороки,
ушедшей в землю без труда.



* * *

День на день не приходится больше.
Ночь за ночью не спится сполна.
Переводчица родом из Польши.
Пикировка на все времена.

Речи про посполитские войны.
Плечи шляхетской лепки вблизи.
Пани Мнительность, будьте спокойны —
всё с контекстом у нас на мази.

Этой книги сквозная интрига
точно бранного поля трава —
по краям чужеземного ига
без разбору бушуют слова.

И под утро — не конны, а пеши —
стынут тени на стенах времён.
Из издательства злые депеши
добираются в дальний район.

Но покуда запястье гордячки
цепенеет в кацапской горсти,
ни в цветочной, ни в белой горячке
и дыханья не перевести.



* * *

И век забыт, и год неважен,
где водка выпита навзрыд
за синеву оконных скважин
и благодушье аонид.

Эфир преданьями запружен,
шустра бегущая строка…
И робок свет, и пресен ужин
уже который день сурка.

И заштрихован карантином,
пылится лист календаря
назло морфеевым картинам,
где горы прячутся в моря.

И разливается истома,
и даль отчётливо видна,
и привезённого из дома
в достатке хлебного вина…

Но достоянье домоседа —
экран и кровь сердечных ран,
ночная скайпова беседа
под патронажем жарких стран.

О том, чем полнятся бокалы
по кухням бреда и беды
и что за сказочные скалы
вдали торчат из-под воды.

И отчего похмелье жутко
и люта жажда рубежа
межвременного промежутка,
где чудом теплится душа.

И май широк, и мир кромешен,
и сушь нещадная во рту…
Лишь ветки вишен и черешен
расцвечивают пустоту.

Её неразличимый купол
над повреждением времён
недоумением окутан
и словоблудьем окаймлён.

Но аонид слепое пенье
сквозь тьму, плывущую в окно,
вином затвора и терпенья
до дна приветствовать дано.



* * *

Как ни горяч ночной Арей
пространства множить именные,
день поджидает у дверей
и в дали целится иные.

Его прицел объемлет враз
моря, предгорья и пустыни
без искажений и прикрас,
преобладающих доныне.

Вольготно прелести и лжи
за гранью зрения таиться,
и световые рубежи —
одна отрада очевидца.

Что за божественная блажь —
канун оптического чуда,
когда всеобщий раскарадаш
восходит в плоть из ниоткуда!

Пусть всё идёт не по уму —
ничем не вылечит Асклепий
ни этот свет, ни эту тьму
от их сквозных великолепий.