Книжно-Газетный Киоск




РАЗМЕРЫ БЕДСТВИЯ

* * *

Утро приходит сквозь птичью речь
к частым штакетникам здешних дач
радость привадить, беду навлечь
и ничего не решить хоть плачь.

И у подбрюшья июньских туч
тутошний тает в листве Морфей,
радостен и на беду летуч,
вкрадчивых и шебутных кровей.

Щебет во мгле, тополиный пух.
Не умирай — выбирай из двух
необоримых окрестных зол —
сон ни о чём и скупой подзол.

Ересь и сизая кровь с утра,
многоголосие из вчера.
Птичье летучее молоко —
чтобы во сне умирать легко.

Белая, в пенках его, листва.
В воздухе не различить слова.
Кровь сочетается с молоком.
Просто — и пьётся одним глотком.



* * *

Ужин дачный на участке у межи.
Светляки, клубника, россказни, ежи.

Тени лиственной стирающийся край.
В города перед компотом поиграй.

Поплывут средь порыжевших низких крыш
Прага, Вена, Филадельфия, Париж

к неисправной водокачке в сосняке,
к запоздавшей электричке за мостом.
Пух по ветру, паутина по щеке,
свет по веткам в угасании косом.

И под дедовское чтение газет
от каникул и ещё один денёк
отступает за веранду, за клозет
и в костровый превращается дымок.

Мировые точит зубы капитал.
Всласть военщина ослушников щемит.
Тот борзел, тот напряжённость нагнетал,
потому как проститутка и наймит.

Как дымит, как изгаляется сушняк
пеплом высветлить темнеющий июнь.
Усмань, Масловка, Маклок, Коротояк.
Покатай во рту согласные да сплюнь.

Сырость ранняя с подлесковым душком.
Это облако садится на сады.
Сделай улицы заросшие пешком
от крылечка до протухшей до воды,

до сторожки, да смотри не забывай
дальных весей, мнимых далей имена,
чтобы будущий баян или абай
сбацал песню про такие времена,

где обрывки подростковой болтовни
выдавали карту завтрашнего дня
и отеческие тщетные огни
нас от завтра берегли как от огня.



ВЫСТАВКА

А.К.
Над коллекцией лафитничков, бутылей, штофов
сплошь с тиснением, гербами да вензелями
снова вспыхивает и гаснет досужий шёпот,
воображенье публики походя воспаляя.

Это было в какие-то времена не наши —
переклички пробок, причуды пены, лихие спичи.
В нос швырялись карты,
опрастывались патронташи,
и над секундантами крики носились птичьи.

Или народник, балуясь монополькой,
кровь из носа требовал земского пересмотра,
отражался в склянке, выпуклой и неполной,
в меблированных яро встречая утро.

А ещё вариант — школяры и прочие раздолбаи,
листьями выпускными завешанные в июне,
из горла коллекционное родительское хлебали,
в обобществлённую ёмкость пуская слюни.

Что за глупые стеклодувы вывели эти виды
на боках и гранях нестойкого матерьяла?
Разлетались в осколки замыслы,
вдребезги шли обиды —
и смертей, и славы вновь становилось мало.

И выпадает по-новой тянуть чумовой напиток,
наблюдать, как свет расслаивается сквозь стенки,
чтобы свежей радуги вневременной избыток,
восполнял и тона столетий,
и собственных лет оттенки.



* * *

Прежде чем выдать, медлишь который раз —
будто избыток речи тебя слепит,
и на поверку свет состоит из фраз —
точно из ламп накаливания — софит.

Будто бы слово предполагает зал —
тёмный, с вознёй и кашлем, фольгой конфет —
и если всё по полной во тьму сказал —
там по любому грянет ответный свет.

Будто бы шёпот, ёрзания, смешки
от сотрясений всуе воздушных масс
пухом внезапным вспыхивать широки
до холодка по коже и слёз из глаз.

Смотришь в июнь и пристально говоришь:
«Вот и сезон заканчивается речей.
В кои-то годы преобладает тишь —
даром, что кровь всё гуще и горячей.

Даром, что сцена нынешняя мала —
зал непомерно ширится в никуда…
Публика всё в глазах прочитать могла,
только её не сыщешь уже следа».



* * *

Вот и вишен почти не осталось
в детской миске, где стерлась эмаль.
Не спеши, пораскушивай малость —
уж на что, а на это не жаль

в наползающих сумерках жизни,
допоздна шелестящей в саду.
Соком вымажись, мякотью брызни,
в темноту оступись на ходу.

Острый воздух разгара сезона
как дразнилка дрожит на губах.
Если помнишь: «Держи фармазона,
шито-крыто, бабах-карабах».

И бессмысленным счастьем пострела,
обожателя абракадабр —
черной ягоды спелое тело,
юной ночи нечаянный дар.

И по дну оголенному шаря,
на подушечки пальцев дыша,
улыбнется прощально и шало —
дескать, вишня была хороша,

пустяки, что не выдался случай
задержаться на этом пиру
с тёмной радостью, сладостью жгучей,
чутким сном в грозовую жару.



* * *

Летний свет на трещины тороват —
лёгкой тени зубчатые края
разрезают грянувший виноград,
и дробится гроздьев его струя.

На десятки брызг — раскардаш листвы,
шалых ягод, жил, кривизны лозы…
И размеры бедствия таковы,
что оно огромней любой слезы.

И восторг, и ужас бессильны там,
где разъятья света ветвится ток —
зной бушует, плещется птичий гам,
выкипает воздуха кипяток.

Прогорает день до глазного дна,
и живому будущему вину
вся изнанка ночи уже видна
грозовым размером во всю страну.



* * *

Гортань окропив алкоголем,
свободен — хоть смейся, хоть плачь —
идёшь пламенеющим полем
к воде от профкомовских дач.

Там плотно сидят итээры
и песни гуляют леском,
и солнце бликует без меры
в заходе своём колдовском.

Оно пробирает как водка
и душу до дна пепелит —
огонь со всего околотка
в глаза под завязку залит.

Полны отпускные скрижали
пожаром и свежей золой,
как будто труды приближали
мотивчик отвязный и злой.

И помнить — последнее дело,
что кровь выкипает сполна.
И август гудит оголтело,
и память сожженьем пьяна.

И в топке засиженной поймы
за пляску натруженных жил
плесни, отдыхающий, спой мне
ту песенку, что заслужил.



* * *

Берег отменно крут и почти скалист.
И точно щёлочь зла водяная взвесь —
падающий развоплощает лист,
ржавую сушу и огненный август весь.

Как тебя в глушь кромешную занесло?
Что за мотор до жизни такой домчал?
Страхи берут количеством, их число
и образует дряхлый пустой причал.

Это ведь надо выдумать — смех и грех —
пыль штормовую, ярый накал камней,
прежний расклад, разделанный под орех,
что был всего роскошнее и верней.

Это будто всегдашний невроз у крыс,
с очередного дующих корабля.
Как они истово с палубы смотрят вниз —
будто у самого борта уже земля!

Самое время определиться враз
с тем, что курочит очередной прибой.
Даром, надёжных слов невелик запас,
где остаётся прошлое за тобой.

Трюм корабельный, непреодолимый мир —
сытная тьма, настырный моторный гуд,
ящики сладостей с россыпью частых дыр,
и короба наметившихся причуд.

Неутолимый зов заглянуть в ничто
и затопить суда неподсудных лет
в едкой жаре на самом краю плато,
где занимается развоплощенья свет.

Где осыпается рыжий откос в залив,
и сердцеед врастает в худой настил,
вздорно гневлив и гневно нетерпелив,
словно никто его к осени не простил.



* * *

Он приговаривает: «Ерунда».
И расцветает над ним звезда,
зыбкая как вода.

«Всё, — сообщает он, — ничего.
За исключением одного —
страшно всего.

Зыбкой звезды в кочевой ночи.
Двери, где стопорятся ключи.
Сна, что ищи-свищи.

Право, причина не знаю где —
будто ключи глубоко в воде —
отблески их везде».

Звёздная пыль в никуда спешит,
словно теченье судьбу решит.
Временем свет прошит.

Выйдешь во двор — и над крышей рябь.
Чёрным — под крышей его окно.
Перекури, воротник ослабь —
если решения не дано.

Побестолковься в пустых дворах,
чтоб рассмешил ширпотребный страх
вдрызг на семи ветрах.

И укротила вода свой бег
там, где гнездится подзвёздный смех.
И не грозит ночлег.

На ерунду не держи души —
что её без толку кантовать.
Вещи безвременья хороши:
лавка сподручнее, чем кровать.



* * *

На шифоньере шкипер с трубкой книзу —
морская спесь на гипсовых губах —
глядит, как голубь ходит по карнизу
и смотрит внутрь, осиливая страх.

Ему не слышно, как перед рассветом
бежит волна по чашечной воде,
и обитатель комнаты об этом
не упомянет в записях нигде.

Когда перо, разобранный и смирный,
он опускает на белесый лист,
не дышит соглядатай сувенирный
и стынет голубь, светел и когтист.

Им хороша трава морей и неба,
ночного света стебли и цветы.
Гонитель сна, едок другого хлеба,
примерный соплеменник нищеты

средь рядового мрака маракует,
мурыжит речь на краешке стола,
на воду дует, с ложечкой кукует
и,что на небе, смотрит, за дела.

Водоворот глотает воровато
придонный сахар праздности былой,
чтоб кровь голосового аппарата
вращалась как пластинка под иглой.

На ней гуденье раковин в глубинах,
сквозное эхо в россыпи пустот,
ночных, надмирных, водных, голубиных —
вибраций временной противоход.



* * *

Запомни загар на девчачьей руке,
мамашин браслет, воспаленье Пирке,

асфальтовый зной, костоломный футбол,
любви телефонной ночной произвол,

на склонах осклизлые монастыри
с наскальным фольклором и вонью внутри.

Каштаны, летящие наземь. Шелка
красоток у сквера в разгар вечерка.

Заметь и легко пролистай, отложи.
На небе сменились теперь чертежи.

И ты, как жилец расстановки иной,
спокойно заварки хлебни ледяной.

Чтоб власть с воскресенья и до среды
дивиться на вкус заржавевшей воды,

чтоб медленной горечью этой во рту
купить за бесценок себе пустоту —

коробку, объём — и что хочешь клади —
хозяин и барин, коль сказ позади.

Он кончен, в нагрудный положен карман
тому, кто в предутренний входит туман.

И мышцы грудной пульсовая волна
в бумажную дрожь переходит сполна.



* * *

Воздух предместья его сгубил,
чёрная рябь реки.
Месяц румянится из глубин
разуму вопреки.

Нравится дурику странный час
перед сплошною тьмой.
Он забавляется всякий раз
и не шустрит домой.

Где-то у пристани заторчит
в сонме своих прорух —
точно кто сверху, многоочит,
высветлит всё вокруг.

Звёздные водоросли стоят
над головой глупца.
Позднего лета плавучий яд
зыблет черты лица.

И на глазном серебрятся дне
блики с другого дна,
где различимая не вполне
кровь тишины видна.

Стебли светил на её пути
местный пронзают ил —
точно пловец различил почти,
что за душой хранил.



* * *

Вечер пробирается по крышам,
занавески в окнах теребя.
В августе под небом тёмно-рыжим
сладко ожидание дождя.

На пороге нового ненастья
не взыщи за старые грехи —
в тишине окраинного счастья
поминать былое не с руки.

Положи антоновки в тарелку,
чтоб молчанье наше превозмочь.
Будем нынче слушать перестрелку
яблок, обрывающихся в ночь.

Лобовые частые удары.
Голубые молнии вдали.
Ах, какие тары-растабары
мы б с тобою за полночь вели!

Дабы миром всё срослось к рассвету
и не ныли битые бока
у плодов, тревожащих планету
мокрых трав и грязного песка.

Чтоб разряды прожитой тревоги
не дошли сквозь дождь и темноту.
Чтобы мы запомнились в итоге
на промытом временем свету.



* * *

Холодком по пригороду влеком,
провожает прожитую жару —
кровь шутя становится молоком
и створаживается к утру.

И до света за полночь распростёрт,
Млечный путь испытывает глупца
напряженьем жил, натяженьем хорд —
нет на путанике лица.

С молока на пухлых его губах,
что обсохло страшно сказать когда,
и слетело пламя во весь размах —
ослепительная беда.

И до нынешних ошалевших звёзд
выжжен воздух к осени ходока,
изловить судьбу за летучий хвост
промахнувшегося слегка.

Но в просохших жилах творожный мел
храбреца отбеливает почти,
что былую кровь отменить посмел
и во тьму войти.