Книжно-Газетный Киоск


ДВА МИРА В ОДНОМ ШАПИРО

КОНСТАНТИН (ОШЕР) ШАПИРО

Многим памятна ставшая крылатой фраза «два мира, два Шапиро». И восходит она к реальному эпизоду конца 1940-х гг., когда в Москве в здании ТАСС встретились два корреспондента по фамилии Шапиро, один — американский, другой — советский, причем проявили друг к другу открытую враждебность. Оно и понятно, ведь первый олицетворял собой загнивающий капиталистический Запад, второй — страну, уверенно шагающую в светлое коммунистическое завтра. Эти миры, точнее, антимиры разделял тогда железный занавес, глухой и непроницаемый.
По историческому совпадению, наш герой звался Шапиро. Но ему удалось гармонично соединить два мира, которые современникам тоже казались мирами параллельными, несоединимыми. Судите сами: с одной стороны, его называли лейб-фотографом русской литературы; он титуловался фотографом Академии художеств. Император Александр III наградил его большой серебряной медалью «За полезный труд». И в тоже время это был яркий еврейский общественный деятель, ревностный сторонник сионистской идеи, даровитый ивритский поэт. Даже имени у нашего Шапиро (1840–1900) было два: в русском обществе его аттестовали Константином Александровичем, соплеменники же обыкновенно называли его Ошер…
Ошер Шапиро родился в Гродно, в 1840 году, а именно 19 августа — ровно в тот самый день, который теперь отмечается как всемирный день фотографии. В том, что так сошлись звезды, можно усмотреть нечто символическое и судьбоносное. Но его родители ведать не ведали об истинном предназначении появившегося на свет малыша и готовили ему совсем иное поприще. Отец, Элиягу Шапиро, из рода гродненских раввинов, пробавлялся торговлей, в погоне за гешефтами исколесил всю Восточную Европу, но вольномыслия не терпел, а был, что называется, самым правоверным иудеем. И сына он вознамерился воспитать и образовать в строго ортодоксальном духе. Благо губернский город Гродно с преимущественно иудейским населением открывал для этого все возможности. То был важный центр духовной жизни еврейства и раввинской культуры; здесь работала еврейская типография, одна из первых в России. Как и любой пятилетний еврейский мальчуган, Ошер был определен в хедер, где шесть дней в неделю спозаранку и дотемна постигал премудрости Торы и Талмуда.
Особенно же он поднаторел в древнееврейском языке, на котором, к удивлению местечкового меламеда, стал сочинять складные, красивые вирши. В его стихах поражала особая изобразительность, пластичность, осязательная точность деталей. Рано, очень рано развил он в себе способность мыслить и творить образами. Следующий шаг — он берется за кисть и переносит на полотно то, о чем поет в стихах. Так художественные фантазии Ошера обретают зримое материальное воплощение. Так, уже в детские годы Шапиро нашел ключ к пониманию направления своей жизни и творчества.
Его отличали жажда новых знаний, открытость иным языкам и культурам. Не знаем, кто был тем гродненским ментором, что возбудил в нем острый интерес к идеям Хаскалы (их называли «берлинерами»), но видно, что и в юные лета он ратует за приобщение единоверцев к светским наукам и в видит в этом основу их жизненного успеха. Он усиленно штудирует просветительскую литературу и, прежде всего, боевитый журнал «Ха-Меассеф» («Собиратель»), программный для нескольких поколений еврейских ассимиляторов.
Главное же внимание он уделяет совершенствованию своего иврита, который усилиями последователей «еврейского Сократа» Мозеса Мендельсона (1729–1786) превратился в образцовый высокохудожественный литературный язык, приближенный к живому наречию. Вместе с тем он усиленно познает и русский язык, и великую литературу Пушкина и Гоголя. Углубляется он и в изучение немецкого языка; сочинения просветителей писались тогда преимущественно на языке Гейне и Гёте…
А дальше произошел многократно описанный в литературе конфликт просвещенного еврейского юноши с жестоковыйными единоверцами. Прознав о том, что сын читает светскую литературу и изучает «гойские» языки, Элиягу Шапиро вознамерился «повыбить из него всю эту дурь» и женить его, пятнадцатилетнего отрока (чем раньше остепенится, тем лучше!), на нелюбимой им, но «правильной» девушке из «хорошей еврейской семьи». В результате Ошер оказался в совершенно чуждом, враждебном ему окружении, где чтение любой, кроме Талмуда, книги воспринималось как ересь и святотатство. Он лишился маломальского глотка свободы. Атмосфера взаимной нетерпимости с семьей жены все сгущалась. После очередного скандала он бежит в уездный город Белосток, что в 80 верстах от Гродно, зарабатывает там на жизнь уроками иврита, но затем по настоянию отца, все же возвращается в постылый дом.
Травля «правоверными» родственниками и свойственниками ничуть не ослабевает, но Шапиро, по счастью, находит себе отдушину. Он всецело посвящает себя фотографии и именно в этом новомодном деле видит разрешение своих творческих исканий. Дитя прогресса XIX века, фотография (или светопись) стремительно развивалась в России, и даже в заштатном Гродно имелось несколько фотоателье. Дабы обучиться сей науке, Ошер стал работать подмастерьем у одного местного умельца, высокопарно называвшего себя «фотохудожником». Можно, конечно, усмотреть в такой аттестации самонадеянность и бахвальство, однако, обратившись к периодике того времени, мы обнаружим здесь отзвук жаркой общественной полемики о природе и выразительных возможностях светописи. Хотя некоторые критики видели в ней примитивный натурализм, не имевший эстетической ценности, большинством она воспринималась как начало нового самостоятельного вида изобразительного искусства. Что до Шапиро, то весьма сомнительно, что он задавался вопросом, ремесло это или искусство. Важно было овладеть профессиональными навыками, а художественный взгляд и инстинкт непременно довершат дело.
Человек увлекающийся и пылкий, он ушел в работу с головой, и это давало ему новые душевные силы. Долгое время он терпеливо сносил обиды и оскорбления домочадцев. Но всему есть предел! И он принимает решение — разрубить сей гордиев узел и бежать из Гродно уже навсегда.
Новым прибежищем Шапиро становится столица Австро-Венгрии, ослепительная Вена. Причем первое, что он здесь предпринял, — оформил развод с чуждой ему женой. Примечательна была и его встреча с писателем и публицистом Перецем Смоленскиным (1842–1885), которого в еврейской интеллектуальной элите называли «кумиром прозревших маскилим». Помимо страстной преданности ивриту, их объединяла и общность характеров и судеб (Смоленскин также порвал с ортодоксальным окружением и бежал сначала из Шклова, а затем из Витебска и зарабатывал на жизнь уроками иврита). Шапиро принял участие в издаваемом в Вене с 1868 года просветительском журнале Смоленскина «Ха-Шахар». И программный посыл этого издания «оставим вредные предрассудки…, будем дорожить нашим языком и нашим национальным достоинством» был вполне ему близок.
Но главная притягательность Вены для Ошера заключалась в том, что она была колыбелью всяческих фотографических новшеств. Достаточно сказать, что венцем Йозефом Максом Петсвалем (1807–1891) был изобретен объектив, который оказался в 20 раз сильнее применявшимся ранее, так что техника портретной фотографии существенно упростилась. Интерес к светописи был здесь необычайный; индустрия развивалась столь интенсивно, что усовершенствованные камеры неуклонно дешевели. Издавалось несколько журналов, посвященных истории, теории и практике фотодела. Не исключено, что Ошер посещал заседания Фотографического общества в Вене, проходившие в стенах Императорской Академии наук. Здесь обсуждались достижения и самые последние новинки светописи. Вероятно и его знакомство с тогдашним президентом этого общества доктором Эмилем Хорнингом (1828–1890), профессором химии, стремившимся поставить фототехнику на научную основу, издателем специализированного профессионального журнала. Но, пожалуй, наиболее сильное впечатление произвела на него организованная весной 1868 года ежегодная международная фотовыставка. С удивлением и завистью смотрел Ошер на все эти хитрые камеры, оптические приборы, альбомы, жанровые и видовые снимки, портреты-дагерротипы. И не ведал он, что минет время, и передовая Вена увенчает его почетной медалью за особые достижения в фотоискусстве…
Но достижения были далеко впереди, а в конце 1868 года Шапиро направился в Петербург. Он лелеял мечту открыть здесь собственное фотографическое дело. Но вот незадача, как лицо иудейского вероисповедания, он не имел права даже на временное пребывание в российской столице. Он жил на нелегальном положении, бродяжничал, не гнушался самой черной работой — чистил снег, убирал улицы. Надломился, ослабел, заболел тифом и наверняка отправился бы к праотцам, если бы не она, эта самоотверженная русская женщина-швея, ходившая за ним, как за малым дитем. Незатейливая и простодушная, но такая чуткая и преданная, это она своей любовью сберегла его жизнь и его мечту. Оправившись, наконец, от тяжелого недуга, он, казалось, почувствовал к ней такую нежную благодарность, каковую не испытывал никогда ни к одной женщине. И Ошер вспоминал свой первый брак, навязанный авторитарным отцом. Тогда он был отчаянно молод, полон надежд и грез, но в глазах жены всегда был скучным чужаком. Та не оценила и не приняла его в силе и бодрости, а эта русская была рядом с ним в неизбывном горе и поверила в его звезду. Нет, теперь он полюбил и женится непременно по велению сердца, и только на ней, своей спасительнице!
Однако, по законам Российской империи, брак с православной был возможен только в случае крещения иудея. И как ни уговаривал себя Шапиро, что это простая формальность, принесенная в жертву любви, он не мог не понимать, что такой его шаг будет воспринят отцом, да и всеми соплеменниками как предательство своего народа, веры и собственной семьи. Того, кто принял крещение, называли «мешумад», т. е. «уничтоженный». От такого человека отрекались все; существовал даже специальный обряд, когда ближайшие родственники справляли по нему траур (надрывали края одежды и сидели на полу без обуви). Выкреста предавал проклятию (херему) раввин, а на еврейском кладбище появлялась условная могилка, к которой безутешные родители приходили помянуть потерянного сына. Но все это как будто осталось там, в прошлой жизни, связь с которой давно оборвалась. А сейчас, после долгих душевных борений, Шапиро все же решился осенить себя крестным знамением. «С мукой в сердце, стиснув зубы, чтобы не кричать от боли, он вошел в церковь евреем, а вышел… несчастным евреем», — сообщает современник. После церковного обряда он был наречен Константином Александровичем. И получил к тому же право беспрепятственно проживать в Петербурге и — во исполнение заветной мечты! — разрешение открыть здесь фотоателье и фотографировать самого царя и его семью.
Казалось, все устроилось удивительно счастливо, но наш христианин-неофит глубоко страдал из-за отступничества от веры отцов. Его отчаяное раскаянье в содеянном очень точно передал писатель Осип Дымов: «Ночью начинались его мучения. В определенный час, когда на улице было еще темно — а петербургская ночь продолжительна — начинали звонить стопудовые колокола Казанского собора, который находился как раз против его жилища. Многие годы Шапиро жил в этом доме и не слышал колоколов, но после крещения он вдруг открыл, что они существуют. Их тяжелый металлический звон будил его каждую ночь, каждую темную ночь в одно и то же время. Как бы глубоко он ни спал, первый металлический "бум" был как удар по голове, как острый укол в сердце, и он просыпался, испуганный, растерянный и растоптанный железными ударами, звуки которых обрушивались на него… И так повторялось каждую ночь. Каждую ночь он снова и снова проходил тот же мученический путь, каждую ночь, пока город спал, а колокола звенели, он, поэт, писавший на древнееврейском языке, и фотограф царя, принимал крещение. Не единожды, а десятки и десятки раз он отказывался от "фальшивой веры раввинов и мудрецов", как заставлял его повторять священник. Не единожды, но десятки раз он отказывался от отца и матери… Но чем чаще по ночам он принимал крещение, тем больше он становился евреем. И чем чаще колокола "бимбомкали" над его несчастной головой и звали его в церковь, тем дальше он хотел от нее убежать. Куда бежать? Где можно спрятаться?»
Видно, ренегатство его было лишь внешним, показным. Люди из ближнего круга Шапиро свидетельствовали: в душе он продолжал оставаться иудеем, вел еврейский образ жизни, ходил в синагогу, строго соблюдал все религиозные обряды. Пройдет время, и на новом витке жизненной спирали он еще вернется в еврейский мир и заявит об этом открыто и громогласно. А пока жена, хотя и помогала зажигать субботние свечи, стала звать его ласково по-русски Костенькой. Да и для окружающих он стал неизменно Константином Александровичем, и имя это как будто к нему приросло.
Прежде чем завести собственное дело, Шапиро начал работать в содружестве со старейшим фотографом Вильгельмом Шенфельдом (1810–1887). Их фотоателье называлось «Шенфельд и Шапиро». «Дагерротипист из Парижа», как себя называл Шенфельд, обосновался в России еще в 1840-е годы и имел за плечами богатый опыт портретной фотографии. Но и Шапиро к тому времени был уже вполне сложившимся мастером, а потому сомнительно, что он объединился с мэтром в целях профессиональной учебы. Их тандем скоро распался (скорее, здесь сыграли роль материальные проблемы). Не прошло и полугода, и 16 ноября 1869 года Константин Александрович дает объявление в газете «Санкт-Петербургские ведомости»: «Фотограф Шапиро, желая расстаться с своим компаньоном, предлагает гг. фотографам свои услуги». И хотя фирма «Шенфельд и Шапиро» еще фигурировала на петербургской Мануфактурной выставке 1870 года, однако ее почетным дипломом Константин Александрович был награжден лично, и это было первое признание его заслуг.
Фотоателье Шапиро открылось в бойком месте северной столицы — по адресу, как значилось на фирменном бланке, «Невский проспект, № 30, у Казанского моста, где купеческое собрание» и получило название «Светопись и Живопись». От клиентов не было отбоя, но Шапиро пекся не столько о сорящих деньгами нуворишах. Он испытывал огромный пиетет перед деятелями культуры и науки и был горд тем, что в поле его зрения оказались русские писатели, живые классики. Он приглашает в свою студию Ивана Тургенева, Михаила Салтыкова-Щедрина, Якова Полонского, делает их большие портреты («копии c натуры»), используя при этом самую передовую фотографическую технику. А к Фёдору Достоевскому приезжает лично и, по свидетельству вдовы писателя Анны Григорьевны, «портрет его вышел довольно удачно,.. и г. Шапиро счел нужным предложить… мужу, кроме маленьких портретов, две дюжины кабинетных его портретов», на что тот тут же получил согласие. Столь высокая оценка работы Шапиро дорогого стоит, ибо Достоевский говорил (словами своего героя) об обязательных для мастера светописи правилах — прочитать «главную мысль лица», запечатлеть «духовное сходство» с оригиналом, только тогда выйдет «настоящий портрет, а не механический оттиск». Примечательно, что в российском телесериале «Достоевский. Жизнь, полная страстей» (2010) имеется сцена, где писатель охотно позирует перед фотокамерой.
Не знаем, как пришла к Шапиро эта идея, названная современниками «прекрасной», но 22 мая 1879 года в газете «Голос» (№ 81) появляется объявление о его намерении создать «Портретную галерею» выдающихся деятелей современной России. Такой культурно-патриотический проект был, вероятно, подсказан ему петербургским литографом Александром Мюнстером (1824–1908), издавшим в 1860-е гг. 200 превосходных портретов русских деятелей, с биографическими очерками. «Мы русские, — писал тогда немец Мюнстер, — и ни один русский деятель не должен быть нами забыт». Так и издание еврея Шапиро вышло в свет на волне подъема русского национального самосознания и интереса ко всему русскому.
Первый выпуск «Портретной галереи Русских литераторов, ученых и артистов, изданных фотографом Шапиро» увидел свет в 1880 году. Каждый портрет был окружен художественно исполненной рамкой в старинном русском стиле. Оригиналом ей послужил орнамент с грамоты времен царя Алексея Михайловича. К портрету был приложен лист с краткой биографией писателя на русском и французском языках и его факсимиле. Сведения носили фактический характер, за одним лишь исключением: в биографию высоко почитаемого им Достоевского издатель, не в пример прочим, вставил восторженный отзыв о писателе Виссариона Белинского. Журнал «Российская библиография» (1880, № 53 (1)) отмечал: «Это во всех отношениях превосходное издание…, бесспорно одно из лучших изданий последнего времени, и надо только желать, чтобы издатель не замедлял выход в продажу своих следующих выпусков». А «Отечественные записки» (1880, Т. 249) говорили о «впечатляющем успехе предприятия г. Шапиро», о том, что это своего рода «светильник русской литературы», возбудивший любовь благодарных россиян.
Не прошло и двух месяцев, как 800 экземпляров альбома разошлись, и вышел второй его выпуск с портретами Дмитрия Григоровича, Александра Островского, Александра Писемского, Якова Полонского, Льва Толстого, и — снова оглушительный успех! Более того, Шапиро предпринял дешевое, так называемое «народное издание» под названием «Русский Пантеон» и подготовил для него около 140 портретов известных деятелей науки, литературы и искусства. Отбор имен был крайне взыскательным и строгим. Его прошли: Петр Боборыкин; Сергей Боткин; Александр Бутлеров; Петр Вейнберг; Григорий Данилевский; Константин Кавелин; Анатолий Кони; Николай Костомаров; Николай Лесков; Аполлон Майков; Дмитрий Менделеев; Николай Михайловский; Василий Немирович-Данченко; Николай Пирогов; Антон и Николай Рубинштейны; Сергей Соловьев; Константин Станюкович; Александр Серов; Иван Сеченов; Даниил Хвольсон и другие столь же замечательные люди России. Попасть на страницы «Русского Пантеона» почиталось большой честью. Примечательно, что в московской газете «Голос» (1882, № 166) появилась шутливая заметка о некоем г. Канаеве, «авторе начинающем и не подающем никаких надежд»: «Я уверен, по крайней мере, — иронизировал газетный критик, — что ваш петербургский фотограф г. Шапиро не запишет имени г. Канаева в список тех знаменитостей, портреты которых он рассчитывает поместить в своем "Пантеоне"».
Не обошлось, конечно, и без зоилов. Объявились и такие, кто отрицал самую идею издания портретов знаменитостей. Газета «Дело» (1880, № 9), посетовав на дурные вкусы публики, «воспитанной в школе сонников и всякой иллюстрированной дребедени», разразилась гневной тирадой: «Мы никак не можем понять, почему нас должна интересовать физиономия писателя, ничего не объясняющая и ничего не дополняющая к его внутреннему мировоззрению». Отметив, что судить об «искусстве г. Шапиро» он не вправе, рецензент указывает, однако, на допущенную фотографом явную лакировку действительности. «Старческие, апатичные и несколько помятые жизнью физиономии наших литературных знаменитостей выступают перед публикой у г. Шапиро такими свеженькими, мягкими, примазанными, точно они никогда не знали каторжного труда рабочего кабинета русского литератора и явились из великосветской гостиной или из интимного женского будуара. Милки — да и только!». Впрочем, и некоторые товарищи по цеху говорили, что портреты безмерно приукрашены. Редактор журнала «Фотограф» Вячеслав Срезневский подверг критике произведения «Русского Пантеона», увидев в них зло ретуши: «Кожа лица со всеми нежными оттенками, морщинами, обезображена и обращена в грубую баранью кожу в роде шагреневой. Можно ли иметь так мало вкуса и так подчиниться неразумию конопатчика-ретушера?» Константин Александрович пытался было оправдываться, говорил о трудных условиях съемки, о том, что «некоторые из выставленных лиц обладают наружностью, чрезвычайно неблагодарною для фотографии, что невыгодно отражается на работе». С письмом в поддержку фотографа выступил тогда драматург Александр Островский, где подтвердил свое сходство с портретным изображением, помещенным в альбоме. Большую моральную поддержку оказал Шапиро и Иван Тургенев.
Так или иначе, Шапиро в 1880-е гг. становится культовым фотографом. Его «Светопись и Живопись» прочно вошла в моду, дело росло стремительно (за десять лет годовой товарооборот увеличился почти в 9 раз!) и обрело официальное признание. Великий князь Владимир Александрович удостоил Константина Александровича почетным титулом «фотограф Императорской Академии художеств». На Всероссийской художественно-промышленной выставке 1882 года в Москве «за богатое собрание фотографических портретов русских общественных деятелей» он был увенчан бронзовой медалью. А в 1883 году император Александр III отметил его издание дешевого «Русского Пантеона» высочайшей наградой «За полезный труд»: большой серебряной медалью.
А альбом Шапиро «Иллюстрации к "Запискам сумасшедшего" Н. В. Гоголя» (1883) высоко оценили даже самые искушенные профессионалы, отметив его как «важную художественную новость», «драгоценный почин г. Шапиро». «Для надлежащего воссоздания образов, созданных писателем, — отмечал Шапиро в предисловии, — от художника требуется, кроме высокого дарования, еще глубочайшее проникновение в дух писателя… Мне казалось, что если бы фотографически передать гениального актера в наиболее характерные моменты роли…, то получились бы приближающиеся к совершенству иллюстрации [художественного произведения]».
Откроем альбом. В нем 30 фотографий известного артиста московских театров Василия Андреева-Бурлака (1843–1888), исполнявшего роль Поприщина. Выразительно переданы поза и мимика этого талантливого лицедея. Последовательность моментальных кадров дает иллюзию запечатленного театрального действа. Это позволяло увековечить наиболее выразительные эпизоды спектакля. Такая серия из мгновенных снимков рождает эффект «движущейся фотографии» — предвестницы хроникальной киносъемки.
Критик Владимир Стасов восторженно писал: «Идея иллюстраций Шапиро нова и оригинальна… … [Здесь] фотография вступает в союз с настоящим художником… Нечто такое, что найдет себе непременно подражателей не только в России, но и в самой Европе». И Николай Михайловский отметил, что «фотографии г. Шапиро превосходны». Об альбоме как о значимом культурном явлении писали и в Европе. На фотографической выставке в Вене в 1884 году Константин Александрович получил большую золотую медаль. Он предполагал создать подобные альбомы, посвященные «Горю от ума» и «Ревизору», однако замыслы эти, к сожалению, не осуществились.
Владимир Михневич, автор книги «Наши знакомые: Фельетонный словарь современников» (1884), посвятил ему специальную статью: «Шапиро, известный петербургский фотограф, сколько искусный, столько и предприимчивый, — совершил нечто — более сверхъестественное, чем библейский Ной. Ной собрал с помощью Божьей в своем ковчеге всех чистых и нечистых тварей, то удивительно, но г. Шапиро, собрав воедино в своей портретной "галерее" всех российских писателей, столь разрозненных всяческою враждою, дал пример несравненно удивительнейший. Вообще, г. Шапиро по праву может титуловаться лейб-фотографом русской литературы и русского искусства. Увековечивает он не только деятелей этих профессий, но и их творения, как это показал его замечательный опыт изображения гоголевского Поприщина в исполнении Андреева-Бурлака».
Но мало кто из русского общества, в средоточии которого разворачивалась деятельность этого преуспевающего фотографа, подозревал о переполнявшем его глубоком национальном чувстве. Немногие знали, что он всегда был в душе иудеем, соблюдал все необходимые обряды, собирал и собрал, наконец, знатную библиотеку еврейских книг. Говорили же маскилим — последователи Мозеса Мендельсона, «будь евреем в шатре своем и человеком, выходя из него». Может статься, приверженность Шапиро религии Моисея так никогда и не вышла бы за пределы этого его шатра, но… ядовитый смерч антисемитизма вдруг налетел и порушил все разом, словно утлый карточный домик. Агрессивная юдофобия, набравшая силу на излете царствования Александра-Освободителя, стала той чертой, за которой оставаться безучастным созерцателем было уже никак невозможно.
Здесь, в Петербурге, Шапиро сближается с выдающимися еврейскими интеллектуалами: поэтом и публицистом Иехудой Лейбом Гордоном (1830–1892), последователем Переца Смоленскина, прозванным «еврейским Некрасовым»; фельетонистом и тонким стилистом, издателем Авраамом Шаломом Фридбергом (1838–1902); редактором первой ежедневной газеты на иврите «Ха-Иом» Иехудой Лейбом Кантором (1849–1915) и др. Духовные поиски приводят его к потребности быть со своим народом, там, где, перефразируя Анну Ахматову, его «народ, к несчастью, был». Происходит перерождение ассимилированного петербургского интеллигента в национального еврейского деятеля.
Свой художественный дар он аккумулирует теперь в поэтическое слово и обращается к соплеменникам на великом языке Торы. Незрелые ученические вирши остались в детстве, а теперь затверженный с младых ногтей иврит обретает под его пером особую выразительность и блеск.
В первом опубликованном стихотворении «К певцам моего народа» («Эл мешоререй бат-амми», 1879) он еще верен прежним просветительским идеалам: скорбит о том, что евреи, «подобно льду», закоченели в своем невежестве. Задачу поэта он видит в том, чтобы «железным стихом» разбудить «спящий сном непробудным народ», а панацею от изоляции и преследований видит в приобщении единоверцев к мировой культуре.
Однако погромы, ознаменовавшие первые годы правления «фельдфебеля на троне» Александра III, похоже, начисто избавили его от ассимиляторских иллюзий. В еврейской печати он теперь страстно выступает за национальную и религиозную идентичность евреев. Кроме того, он не только словом, но и материально поддерживает многие еврейские культурные проекты, журналы и газеты на иврите; не отказывает и в помощи бедным иудеям-студентам. Но в счастливое будущее еврейства в России верит слабо и включается в злободневную тогда полемику о необходимости эмиграции иудеев из империи. И настаивает на предпочтительности эмиграции именно на землю предков. Более того, он присоединяется к движению Ховевей Цион и жертвует немалые суммы на организацию сельскохозяйственных колоний в Палестине.
И в стихах он поет о бедах гонимого народа. Лирику Шапиро отличает величественная образность и характерная напряженность стиля. Он призывает к мщению за национальную катастрофу, прося у Всевышнего «огня из ада, смолы и серы из Содома и Гоморры, чтобы испепелить весь мир»; скорбит о «величайшем божьем проклятии» еврейского народа — о его бессмертии. Подчас вдохновителем его Музы становится великий образ материнской любви — праматерь Рахиль, молчаливая и прекрасная. Гимн еврейской женщине звучит во многих стихах поэта, в том числе в текстах «Ивритский поэт» («Ха-мешорер ха-иври», 1898), «Сила души еврейской женщины» («Коах лев ишша иврия», 1899) и др.
Духом романтизма проникнута одна из лучших его поэм «Видения моего народа» («Хезионот бат-амми», 1884), где, пожалуй, впервые в поэзии на иврите (!) сюжеты Аггады сочетаются с его лирическими воспоминаниями о детстве в родном Гродно. Происходит очевидная метаморфоза: то, от чего Шапиро в дни юности отвернулся с негодованием и проклятием, становится дорогим, милым сердцу поэта. Воспоминания детства, простой патриархальный уклад жизни, народные верования и обряды обретают высокий эстетический накал. И в стихотворении «Благословение субботних свечей» («Биркат нерот», 1886) воспевается древний еврейский обряд.
Не обходит он вниманием и острые события современной эпохи. Глубоко оригинальна поэма «Содом» («Сдом», 1899), посвященная пресловутому антисемитскому «делу Дрейфуса». Это своего рода бурлеск, где высокие библейские образы используются для характеристики неприглядной современной жизни, что и порождает комический эффект. Примечательно, что после смерти Шапиро большая часть его произведений была собрана и издана отдельной книгой «Избранные стихи» («Ширим ниврухим», Варшава 1911)…
Казалось бы, две ипостаси Константина Шапиро, русская и еврейская, — это какие-то параллельные миры, существующие сами по себе и никак не пересекающиеся. Казалось бы, он должен был испытывать душевный разлад. Нет, ничуть! И обособленность эта мнимая! Шапиро понимал: подавляющее число российских евреев к концу XIX века говорили на русском языке и жадно читали русскую литературу. И он взял за правило знакомить соплеменников с последними литературными новинками, тем более, что был лично знаком со многими русскими писателями. Представляет интерес эссе «Тургенев и его рассказ "Жид"» («Тургенев ве-сиппуро "Ха-иегуди"», 1883), где он защищает классика от обвинений в предвзятом отношении к евреям. Напомним, Тургенев снимался в ателье Шапиро, и его портрет был ретуширован. Не оставил ли он попытку приукрасить облик писателя и на сей раз?
Предприимчивый фотограф, Константин Александрович продолжал украшать витрину своего ателье портретами известных и знаменитых людей. У него неоднократно снимался Антон Чехов. Брат писателя Александр, увидев выставленный портрет Антона Павловича, раздраженно писал ему: «Шапиро выставил твой портрет. Публика любуется и находит гениальные черты и в глазах, и в носу, и в складках губ, и проч. Прислушался раз к восторгам барынь, взвизгивавших у витрины, возмутился, плюнул и ушел… Не всегда приятно быть и популярным человеком». Сам же Чехов оценивал «шапировские карточки» с присущим ему юмором. Об одной из них сказал, что он здесь «зализан и похож на святого»; о другой, — что «вышел каким-то иеромонахом, а между тем, [он] большой грешник и [ест] в пост скоромное». А в письме к А. М. Евреиновой от 8 февраля 1889 года сострил: «Нельзя ли посвататься по телеграфу? Меня невеста может видеть в фотографии Шапиро».
В 1891 году мастерскую фотографа удостоил своим посещением сам великий князь Константин Александрович: «с него были сняты 6 кабинетных и 3 больших парадных портрета, из коих два немного менее натуральной величины». Фотографировал Шапиро и других персон августейшей фамилии. Вскоре к его прочим титулам добавляется — «фотограф их императорских высочеств Константина Александровича и Марии Павловны». На весенней 1891 года фотографической выставке в Петербурге он поучил серебряную медаль «за искусное выполнение портретов и типов». Получил он признание и в Европе: Парижская Академия изобретателей избрала его своим членом-корреспондентом.
Однажды в фотоателье Шапиро случился пожар, погибло много его работ и огромное количество негативов. Это страшное событие отражено в письмах современников. Известный адвокат Анатолий Кони сообщил Антону Чехову из Петербурга 24 ноября 1900 года: «Как нарочно — у меня осталась лишь одна карточка, негатив которой погиб при пожаре в фотографии Шапиро». Эта трагедия глубоко потрясла нашего фотографа.
Осип Дымов свидетельствует, что Константин Александрович продал тогда свое жилье, свое дело и пребрался в тихий уголок, далеко от центра, где никто его не знал и он не знал никого. Здесь, окруженный книгами и рукописями на древнееврейском языке, он предался изучению Торы и Талмуда. Он умер в одиночестве в 1900 г. и похоронен на христианском кладбище, и печальный звон колоколов провожал его в последний путь.

Впрочем, он еще успел распорядиться своим наследием. Фотографическое дело перешло к его сыну Владимиру. Фирма сохранила имя своего основателя и называлась «Шапиро, Конст.». С 1907–1918 гг. ее владельцем был племянник Константина Шапиро Павел Семёнович Жуков (1870–1942).
По завещанию Шапиро, несколько десятков тысяч рублей отошли Одесскому комитету общества Ховевей Цион, а его богатая библиотека была передана филантропу Иосифу Хазановичу для последующей пересылки в Иерусалим (она и ныне хранится в Еврейской национальной и университетской библиотеке)…
Константин Шапиро, гармонично соединивший в себе два разнородных мира, положил жизнь на то, чтобы внести в каждый из них своеобычный вклад. И своего добился: фотографические портреты великих сынов Отечества обеспечили ему почетное место в русской культуре; и его еврейская Муза нашла широкий отзвук среди соплеменников.