Книжно-Газетный Киоск


«ГРИБНОЕ МЕСТО»
 
* * *

Все стареет: Солнце и Земля,
фильмы, словари и протоколы...
Не стареют лишь учителя
полной и неполной средней школы.

Может, мы их старили в те дни,
видя в юных
                        слишком уж степенных.
На уроках хмурились они,
чтобы расцветать на переменах.

Может, есть магическая связь,
темная для зрения и слуха:
наша детскость им передалась,
как ветрянка или же краснуха.

Точно силясь юность нам вернуть,
прежним светом светятся доныне.
Даже уходя в последний путь,
лицами сияют молодыми.



ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ КИНО

Неотразимость старых лент...
Неповторимость давних лет...
Плакаты. Молнии. Агитки.
Чтоб донести размах до нас,
лез оператор, как гимнаст,
на рукотворный пик Магнитки.
Без длиннофокусных затей
сперва у топки попотей,
потом под белого медведя
подляг,
чтоб видел зритель твой,
что ты не шулер,
головой
рискуешь,
правдой факта бредя.

Я проповедник тонких средств:
люблю, когда журчит подтекст,
люблю монтажные уловки.
Но правда факта — это вещь!
И вещь — когда ты взмокнешь весь,
хватая суть без лакировки.
Пускай «Челюскин» твой погиб, —
не хнычь, не прячься, не беги,
а, припадая на треногу
(как мамонт, раненный во льдах),
снимай,
гони постылый страх.
Цел объектив —
и слава богу...



* * *

Немецкая группа была во дворе,
за каменной аркой.
Меси возле двери густое пюре,
по лестнице шаркай.

В прихожей встречал неизменный вопрос:
— Как спали? Гут морген! —
Галоши подхватывал яростный пес
с улыбчивой мордой.

Чему нас учили? Простейшим вещам.
Культуре и братству.
Не горбись. Мычанием не отвечай.
Не лги. Не злорадствуй.

Шел март сорок первого. Мизерный срок
остался до лета,
а мы хохотали, усевшись в кружок,
над Гансом и Гретель.

Лото, самоделки, столовый прибор,
стихи — и так дале.
Германия шла за Германию в бой.
А мы и не знали…



* * *

Две ленинградки,
компаньонки, что ли,
учившие детей в советской школе,
водившие отряды в Летний сад
(теперь их сорванцам под пятьдесят),
бранившие педологов и прочих
судей,
до нежной психики охочих,
прожившие полжизни без удобств
в квартире
с видом на Дворцовый мост,
владелицы газетных фолиантов,
не допускающие экскурсантов
в кунсткамеру своих старинных чувств,
не верящие в бога — разве чуть? —
прослывшие чудачками в подъезде,
два раза в год
на Пискаревку ездят
и там не плачут
и не бьют поклоны —
прямые,
как ростральные колонны.



* * *

Тургеневские, милый мой, места,
тургеневский ракитник над водою,
тургеневская сила естества
в деревьях, изрубцованных войною.

Ты знаешь ли наплывы на коре?
Чтоб там, внутри, курсировали соки,
стволы с железной хваткой лекарей
самим себе накладывают скобки.

И вот наплыв. Заплата или нет,
скорее, лицевая хирургия.
Тогда, теперь и через триста лет
тургеневская Средняя Россия.

Мне тут оказан ласковый прием
едва знакомой женщиной из Мценска.
Грибы едим, и чай до пота пьем,
и ставим чайник на «Курьер Юнеско».

Такой родимый запах от грибов,
от свежей булки, испеченной к чаю...
И все это похоже на любовь.
Ко всем? К тебе? К Тургеневу? Не знаю…



* * *

Мы ушли от шумихи бесплодной,
мы впитались в еловую тишь.
— Мама, гриб-то какой чистоплотный! —
с удивлением ты говоришь.

Мой поэт двух вершков с половиной,
мой с рождения певчий птенец,
вот мне счастье когда привалило:
муза руку дала наконец.

Больше мне в словарях не копаться,
чащей слов наугад не брести,
слог, не высосанный из пальца,
дочь мне выдаст «от двух до пяти».

Я не крикну — куда ты полезла?
Ель не может тебя уколоть.
У детей, у деревьев, у леса
в самом деле пречистая плоть.

Ну, а мы засорились однажды
и не помним к истоку путей.
Чувство слова пронзает нас дважды:
 в раннем детстве и возле детей.

Вдруг за спешкою мы не заметим,
как порвется последняя нить?
И идем мы на выучку к детям
и не знаем, чему их учить.



ПИСЬМО В БАКСАН

Ребята интерната номер три,
Фатимы, и Мадины, и Омары,
читатели мои, держу пари,
что вы не ждете писем от Тамары.
Но я не забываю, как добра
была к моей особе Кабарда.

Когда меня приветствовал оркестр
из медных труб и даже барабана,
когда в самом Баксане и окрест
запахло обмыванием барана,
я знала, что испить мне суждено
из пьяной чаши трезвое вино.

Дай бог, чтобы осталась горстка строк
ото всего, чем я листы мараю.
А в глубине души я педагог
и, кажется, могла бы темной ранью
будить ребят для света, для тепла,
заслуженно любимой быть могла.

И если бы проведал кто-нибудь
все тайны стихотворного размера,
я бы сказала: «Детка, в добрый путь!
Читал ли ты Фазиля Искандера?
Он молод и почти из ваших мест.
Он пишет сочно, точно грушу ест.

Но помни: сочинять — не ремесло,
не лестный вид общественной нагрузки.
Писать на совесть равно тяжело
по-кабардински или же по-русски.
Нет на земле плохого языка,
а вот плохие книги есть пока».

С чего бы это, но у вас в гостях
впервые я вообразила живо,
что жизнь могла сложиться и не так,
как я ее по слабости сложила.

А может быть, я зря себя казню?..



СВАДЬБА ТРИДЦАТИЛЕТНИХ

Свадьба тридцатилетних.
Не хохочем, не плачем.
Ни даров беспредметных,
ни студенческих складчин.
Нет бедовых, бродячих,
холостых, безбилетных
босяков и босячек.
Свадьба тридцатилетних.
Заказали севрюгу
виновники бала...
Всё простили друг другу —
и чего не бывало.
Без взаимных претензий
сладко? солоно? пресно?
И жених вроде трезвый,
и спокойна невеста,
своего обнимает
одною рукою
и очков не снимает:
любите такою...
Может, просто отстала
от своих однолеток,
оставаться устала
при пиковых валетах?
Муж — испытанный химик,
папа — важная птица.
Небезвестное имя.
Поможет пробиться...
Так не страсть и не чувство,
а житейская проза?
Ну, а вдруг это — чудо:
нашлись, хоть и поздно?
Двух сердец воскрешенье
(забудем о сплетнях)
или так — замещенье
элементов валентных?..
Свадьба тридцатилетних.



* * *

Как мала моя дочь!
Как стара моя мать!
Как должна я
обоих детей опекать!
Дочке — сказки читать,
маме — правду смягчать,
на одну покричать,
а другой промолчать.

Нелегко вместе с дочкой
твердить мне азы,
запрокидывать к нёбу
картавый язык.
Нелегко наперед
вместе с мамой моей
разгонять отложения
всяких солей.

Две обузы —
на что я себя обрекла!
Два гремучих прицепа,
два тяжких крыла,
две мои половины,—
я и дочь, я и мать.
Как мне их отделить?
Как себя разорвать?



* * *

Мои друзья задумали родить
второе чадо — после перерыва
в пятнадцать лет.
Поэта, может быть,
красавицу или иное диво.
Жму руку смельчакам:
— Ура, друзья!
Решусь ли на подобное? Едва ли! —
Жду срока, после коего нельзя
назад, в кусты, и поминай как звали!
Еще не звали даже...
Стыд и срам
тому, кто косо смотрит на брюхатых.
Родись, малыш, глазей по сторонам,
грядущего увесистый задаток!..
Так как же нам отметить торжество
и как для незнакомца постараться?
Во что мы будем пеленать его,
уж не в клочки ли наших диссертаций?
И чем кормить?
Искусственная смесь
ему, я полагаю, не по вкусу.
Мать, не финти! Давай младенцу есть,
как некогда Мария Иисусу...
Как мы внушим ему,
что лучший род
занятий — состраданье, соучастье?
Как оправдаем вечный наш цейтнот?
Ведь человек рождается для счастья...
Так вот в чем фокус: нужен свежий глаз,
чтоб все увидеть в натуральном свете.
Не к этому ли понуждают нас
под занавес явившиеся дети?



КРЫЛЬЯ

Грузный, обрюзгший мужчина в летах
ты ли?
Ты же, когда мы встречались, летал.
Где твои крылья?

Ты говорил, что влачиться — позор,
пешие — пешки.
Я понимала, что ты не позер,
молча глотала насмешки.

Как ты боялся любого манка:
женщины или
девочки — предполагалось, меня,—
вяжущей крылья.

Как ты страшился домашних оков,
взвешивал, медлил...
Все-таки несколько острых глотков
ты мне отмерил.

Осточертело тебе, что бескрыл
гадкий утенок.
Два укороченных мне подарил,
два уцененных.

Все же, когда я попала впросак,
подал мне руку,
растолковал, что летают не так…
Благодарю за науку.



* * *

Устала я... Поверь и не кори.
Не говори, что сделано так мало.
Я руки состирала до крови,
хоть в проруби белье не полоскала.

Я уставала много дней подряд:
кормила, мыла — разве все упомнишь?
Хоть у меня не дюжина ребят,
а лишь один-единственный детеныш.

Прабабушку мою не поминай.
Ей было плохо, мне намного лучше.
В далекие, глухие времена
едва ли бабы были так живучи.

Но если паром выйдет весь мой дар
и не сумею ни любить, ни петь я,
какую бы отсрочку век ни дал,
я не хочу такого долголетья.



CНЫ

Такие сны мне снятся в эту зиму,
так радостно, раскованно и зримо
все в них: от детских санок с бахромой
до поезда, летящего стрелой.
Провалы... Взлеты... Я спешу куда-то,
одетая легко, щеголевато,
как никогда одета не была,
не по годам спокойна и смела.
А сколько лет мне?
Двадцать или десять?
Не знаю я...
Без паспорта, без денег,
без аттестата, без диплома —
р-раз —
и вот уже на воздух поднялась.
Опомнись! На четвертом-то десятке!..
А это значит, я еще в порядке:
и снег, и свет, и сердца сладкий стук...
А то с чего бы мне приснились вдруг
такие легкомысленные санки,
такая куртка, красная с изнанки,
подруги детства, и отец, и мать,
и дурость юных —
время подгонять.



ПРОСТОР

...Но вот однажды самолет
меня унес.
                    И я бесстрастно
смотрела, как внизу цветет
незаселенное пространство.

Тут не слыхали про «метраж»,
не бредили «жилищной нормой»,
чернел единственный шалаш
на берегу реки огромной.

И милосердней медсестер,
и хирургии эффективней
мне показался тот простор,
серебряный, молочный, синий...

Вернулась я.
                     Угрюмый быт
опять велит впрягаться рикшей,
опять завалами грозит душе,
недавно воспарившей.

Но та — жива.
                          С недавних пор
есть у нее своя опора:
простор Оби,
                        тайги простор —
предвестник вечного простора.



СЛАБИНА

Внушаемая я:
ты можешь мне внушить,
что лучше бы тебе с другой, попроще, жить,
что тяжкая судьба —
жена с умом в придачу.
И я тебе поверю и поплачу.

Я близорука. Я не узнаю́
друзей.
Цепляюсь за руку твою,
в кромешной тьме не сделаю и шагу,
все уповаю на твою отвагу.

Какая я разиня —
просто страх.
Умею заблудиться в трех соснах,
не нахожу знакомого маршрута,
не в те подъезды
                       тычусь почему-то.
Но мне нельзя внушить,
что правый — виноват.
Мед
сослепу
я не приму за яд.
Собравшись выплыть там,
где лодки тонут,
не попаду ошибкой в сонный омут.

Ты, свыкшийся с моею слабиной,
привыкший быть
опорной стороной,
не говори, что я невыносима,
не делай меня слабою насильно.



* * *

Какой архив мы развели!
(Из ничего как много звона...)
Его потом не сдашь в ЦГАЛИ
и не продашь с аукциона.

Что будет делать наша дочь
с мешками писем, сочинений,
с фотоальбомами — точь-в-точь,
как если б тут скрывался гений.

Она их станет разбирать,
с трудом одолевая дрему,
и снова сунет под кровать,
не в силах резать по живому.

Э, девочка, не дорожись,
ни адресов, ни дат не помни.
Ведь это все — чужая жизнь.
Крои свою поэкономней.



* * *

Пока росла, все были молодыми.
Никто не умирал, не угасал.
Никто на идиллической латыни
ужасных приговоров не писал.
Врачи микстурой спаивали сладкой,
укладывали в тридцать семь и шесть
и щекотали в горлышке лопаткой,
которой бы мороженое есть.
Грознее, чем бесцветная вакцина,
природа не придумывала бед...
Какой суровой стала медицина
за эти восемнадцать — двадцать лет!



МОЛИТВА

В. М. Жирмунскому

Не за себя,—
                         хвороба, ну и пусть, —
и не за дочь,—
                            тьфу-тьфу, она здорова, —
безадресно, безграмотно молюсь
на пасмурной платформе Комарова:
— Эй, кто там есть?
Хотя бы и никто!
Дай человеку смертному отсрочку.
Пока на долготе его светло,
вглядись в одну мерцающую точку.—
Плацдарм зимы недвижен и суров,
но женщина дрова несет в охапке,
заснежен двор, и посреди снегов
стоит старик в каракулевой шапке.
Он только что прервал свой долгий труд
и погружен в себя, в проекты, в книги.
Часы идут,
                    часы, как снег, идут,
овеществляя вечность в каждом миге.
Прошу тебя — прибавь ему, подкинь
десяток лет,
                      не пресекай раздумья.
Раз ты и справедливость — двойники,
не подводи его под общий нумер.
Превысь лимит, нащелкай, надыши,
распорядись по крайней мере тонко:
дай чистому,
                        отрезав у ханжи,
дай честному,
                          взяв силой у подонка.
Еще и внуки у него малы,
и у жены осанка молодая,
и так непритягательны миры
с антинаучным обещаньем рая.
Нет, не любовь — апатия слепа.
За стариков так редко просят, боже.
Те, что старей, те просят за себя,
и суетно молчат
                              те, что моложе.

1970



ДОМ ДАЛЯ

Дом Даля потускнел и в землю врос.
— В расход! — решили умники. — На снос!
Кто он такой, чтоб память сохраняли
об этом Дале?..

А Даль был, между прочим, моряком,
влюбленным в степь,
                                       фламандским казаком.
И с Пушкиным был дружен, между прочим,
не очень,

до той черты, ужасной, роковой,
когда, распятый болью,
                                           головой
ушедший в бесполезные подушки,
«Ты?» — молвил Пушкин.

Еще не впав, а лишь сползая в бред,
«Нет, мне здесь не житье», — сказал поэт.
И, руку Даля сжав:
                                    «Пойдем, да выше», —
все тише, тише.

Куда он звал в предчувствии конца
не Дельвига, не брата, не отца,
за что чужого удостоил чести:
«Пойдем... да вместе»?

Что это было? В самом деле бред?
А может, знал бессмертия секрет
ведун великорусского, живого
родного слова?..

О, сколько молодятины кругом!
Не разрушайте этот ветхий дом.
Того гляди, достигнете суровых
лет середовых.

А там уже придется дать отчет,
кому вас надо,
                           кто вас призовет,
кто выдохнет при вас на лобном месте:
—  Пойдем — да вместе.



В ОТДЕЛЕ РУКОПИСЕЙ

Архив Ларисы Рейснер жив,
лишь библиограф из отдела
на нем проставил новый шифр,
все прочее не устарело.
Тут каталоги с трех сторон,
чтобы в пути не заблудиться:
такой-то «фонд»,
а в нем «картон»,
а в том картоне «единица».
Почти как сказка про яйцо,
в котором спрятана иголка...
Я — постороннее лицо,
но мне и сладостно, и горько,
как записи позднейших лет,
снимать с портрета лак и деготь
и властно извлекать на свет
то, что спокойнее не трогать...
Не путеводная ли нить
в листах, моей рукой согретых?
Архив не может говорить
сегодня так,
а завтра этак.
Есть у архива свой резон:
на самой дальней полке лежа,
и невостребованный, он
все говорит одно и то же.



ГРИБНОЕ МЕСТО

Отыскала грибное место
и стою и глазам не верю.
Отыскала грибное место
я — испытанная тетеря.
Как слепая, бродила возле,
рядом, около — вот так отдых!
Понимала, как мало пользы
в одиноких моих походах.
Верст пятнадцать-то находила,
ноги в ссадинах и поныне,
по грибочку-то находила,
дно покрыла в пустой корзине.
Но чтоб сыпались, как монеты,
чтобы множество шляпок сразу,
чтоб одни — одному заметны,
а другие — другому глазу,
чтобы шеи не разгибая,
не вздыхая о перерыве,
чтоб опушка вся сплошь грибная, —
это чудо со мной впервые...
Без приятелей, без семейства
я по лесу шла наудачу,
набрела на грибное место —
и от радости чуть не плачу.