Книжно-Газетный Киоск


СЕРГЕЙ ПОПОВ

ТАКАЯ ЧЕСТЬ

Избранные стихи




* * *

Небо упало на город — и вот
в детскую комнату новый привод.

Лужи втянули в себя облака.
Дата и подпись, что в курсе УК.

Где воробьиная куча мала,
белыми нитками шиты дела.

И дыроколом пробита до дна,
синяя высь под ногами видна.

Это апрель. Это старый район.
Серая наледь советских времён.

Белое облако. Детская спесь.
Бланк протокола закончился весь.

Дата и подпись. Теперь навсегда —
синяя, полная небом вода.

Зыбкий околыш в проточной воде.
Это потом — никогда и нигде.

Но участковый окрестных небес
шествует времени наперерез.

И продолжает во сне протокол:
время — ничто, если дело — глагол.



* * *

Нас веселила сила ветра —
ныряли яблоня и верба
в его предмайскую волну —
хоть и угадывалось верно,
что саду следовать ко дну.

От наливной древесной стали
сквозь время ветви прорастали,
и стыла робкая листва.
И мы прикидывали — та ли,
что и в безвременье жива.

Садилась пена дождевая,
до верных слов не доживая,
и без усилия со дна
была вся божья душевая
до сит отчётливо видна.

Нам открывалось их устройство
и вишни вымокшей геройство,
и вышней страсти правота.
И было нам куда как просто
принять, что истина проста.

Как наши зряшные уроки,
как жизней выжатые сроки,
листвы юннатовской вода —
шум легкомысленной мороки,
ушедшей в землю без труда.



* * *

На больную голову не надейся —
лишь глаза прикроешь — и тут как тут —
призрак гэдэровского индейца,
что приметлив и безразмерно крут.

Кровь его из кадра не может вытечь —
отдыхает кольт и косит стрела —
и в облом стервятникам Гойко Митич,
и вся прерия для него мала.

Загляни в салун — и случится ветер —
рухнет стойка, виски собьёт прицел…
Ясноглаз и гибельно беззаветен,
он в любой разборке пребудет цел.

Томагавк тоскует по вражьим скальпам,
в  оперенье пламя войны ревёт…
Племена уходят с домашним скарбом,
времена итожатся в свой черёд.

Где она, лукавая трубка мира,
панибратства вдумчивая игра?
Как отряды конных несутся мимо
эпизоды каверзного вчера.

В беготне за призрачною удачей
налетают заново эти дни
под знакомый сызмальства клич апачей
и негодованье живой родни.

Бледнолицей своры шальные пули
норовят настичь сквозь беду и смрад…
Но прицелы сбиты, стрелки в загуле
и  обозы насмерть уже горят.



* * *

Где оформляется весёлый формалин
в черты медички у вечернего окна,
мерцает уголь мертвеца, неутолим,
чтоб тень и здесь была длиной наделена.

Блефует лампа над коробкою конфет
и пухлым атласом с устройством рук и ног,
чтоб нежил головы токсический эффект
и оживлял давно почившего как мог.

Фосфоресцируют косые живота
у перепутий препарированных жил,
чтоб синим пламенем горела нищета
и бог на бедность обольщенье одолжил.

По этой чёрной развороченной руке
блажному цинику грешно не погадать,
как он прошествует с подругой налегке
до той страны, где мнятся тишь
                                                и благодать.

Но даже фильм про анатомию любви
в слезоточивом пересказе не суметь
ему представить ясноглазой визави,
поскольку между — обязательная смерть.

Лишь сквозь неё, лукавотелую, одну
и проступает ослепительный зачёт —
ведь если тень имеет форму и длину,
то время праха только завтра потечёт.

И загустеет формалиновая мгла,
и опустеет взгляд товарки у двери,
что без ошибки выбрать сладости могла —
поди о горьком только с ней заговори.



* * *

Что за манера кричать во сне,
тряпки выкидывать по весне,
по бездорожью шататься всласть,
взять и до осени запропасть?
Вдруг объявиться, затеять пир,
пасть на кушетку без задних ног.
старые сны засмотреть до дыр.
И не отчаяться, видит бог.
Шарит луна по твоим лесам,
блики крадутся по волосам.
И занимается над тобой
пламень забвения, невесом.
Прежние люди идут гурьбой,
переполняют собою сон,
всё норовят отворить сезам —
всё по глазам прочитать как есть —
бомж, негодяй, утешитель вдов…
Только куда им такая честь.
Сочен рассвет и почти бордов.
Ты неумытая наяву.
Ставить ли пришлое во главу
снятого за гроши угла?
Я здесь работаю и живу.
Скоро рассеется эта мгла.



* * *

Переходящий в разряд рыбаков,
горя не знает и трубкой дымит.
И наплевать, что и клёв бестолков,
и на погоду несметно обид.

Переводящий весну на блесну,
кашель курильщика, старческий трёп,
рано по пьяне отходит ко сну.
И наплевать, если телек орёт.

И по экрану торопятся прочь
лучшие рыбы морей и земель.
Но неотступна зелёная ночь,
цепок такого же колера змей.

Видящий сызнова рыбные сны,
силится плыть по течению сна.
И не желает свидетель весны
знать, где его поджидает блесна.

Пусть под водою бушуют сады,
блики портвейна скользят в никуда —
не различима сквозь толщу воды
утренних туч грозовая гряда.

Донные жабры немыслимых роз
дышат такой темнотой на ловца,
что не восстать, не достать папирос,
не прихлебнуть напоследок винца.



* * *

Не перегорает отчаянный яд
в ночах, что кругом по апрелю стоят.

Там вербы пылают, пылятся навзрыд
созвездья смертельно живых аонид.

Их пенье немое с тюрьмой и сумой
рифмуется намертво тьмою самой.

Прогала в древесном огне не найти —
небесные непоправимы пути.

Но к поздним словам по бумаге ведёт
сквозь шалое пламя предутренний йод.

И сна ни на йоту, и пригород бур.
И пристально курит седой бедокур.

И думает, что завершается тьма,
и следует вовсе податься с ума,

чтоб развоплотиться в скупом ремесле,
и город не атаковать на осле

под крики чумного восторга кругом,
где  кроны взахлёб говорят о другом

на лёгком и тайном своём языке,
чтоб речь подходила к черте налегке

и ширился непререкаемый свет
по бурой земле, где спасения нет.



* * *

Утро приходит сквозь птичью речь
к частым штакетникам  здешних дач
радость привадить, беду навлечь
и ничего не решить хоть плачь.

И у подбрюшья июньских туч
тутошний тает в листве Морфей,
радостен и на беду летуч,
вкрадчивых и шебутных кровей.

Щебет во мгле, тополиный пух.
Не умирай — выбирай из двух
необоримых окрестных зол —
сон ни о чём и скупой подзол.

Ересь и сизая кровь с утра,
многоголосие из вчера.
Птичье летучее молоко —
чтобы во сне умирать легко.

Белая, в пенках его, листва.
В воздухе не различить слова.
Кровь сочетается с молоком.
Просто — и пьётся одним глотком.



* * *

Средь бульварных грачей,
                      переминающихся терпеливо,
перекинешься «Ну как ты?»
                                    на встречных курсах
с подгулявшим приятелем,
                               глотателем жизни, либо
позавчерашней женщиной,
                                    вовсю теребя окурок.

Время слишком проходит,
                       чтоб сваливать, как в прорву,
на него окончанья счастий,
                             выстреливающие седины,
потому как в том мало правды
                                               и нету проку —
повелевают внекалендарные призраки,
                                                        несудимы.

Всё срастётся, если отыщешь общий
без костей язык с тенями, стенами света,
чистотой чернил,
                    закромами нездешней мощи —
лишь глаза прикрой —
                               и приснится тебе всё это.

Только в том ли сне светит выгода
                                           и услада?
Видно, чище вина разъятий
                              и прелесть несовпадений,
будто сад горячо цветёт,
                                  а виновник стоит у сада
и глядеть не рад, но и глаз никуда не денет.



* * *

Штукатурка, протёртая ветром.
Отраженье июня в реке,
развороте её внутривенном
с каждым омутом накоротке.
Ближней отмелью, дальней корягой
стережётся её кроваток.
Переполнен тягучею влагой
сельской местности поздний глоток.

Цепенеют потухшие плавни,
наклоняя незрелый камыш.
Ундервудские кнопки и планки
пробивают окрестную тишь.
И неровным упорным пунктиром
над времянкой пульсирует речь,
над равниной, над сумрачным миром
не спеша полагая протечь.

Это в здешней пустой фонотеке
бьётся дятел в своём коробу.
А прикроешь разбухшие веки,
и мотив вылетает в трубу.
Остаётся лишь азбукой Морзе
перештопанный долгий закат
в остывающем к вечеру мозге,
где слоняются сны наугад.

По какой, непонятно, причине
запредельные точки-тире
провоцируют память о сыне
и отце на заросшем дворе,
в закромах одичавшего духа,
заселённых немою травой,
с небосводом, похожим на ухо,
над померкшей твоей головой.



* * *

Донник, мордовник, сушеница, паслён...
Слышится счастье? Нравятся имена.
Даром в родной ботанике не силён —
душу созвучья высушили до  дна.

Лиственный ворс, цветочная канитель…
Перегорает здешнее баловство.
Шалая тень кидается на плетень —
лишь поминай как звали скорей всего.

Вкус забывается, но не смолкает шум
высохших соков, токов прикорневых.
Слух бескорыстней, чем неуклюжий ум
на перекрестьях старых дорог кривых.

Фенхель, мыльнянка, жабрица,
                                              крестовик…
Выходки почвы? Происки языка.
Жгуч и неверен в горле блажной язык,
да и цена его нынче не высока.

Это сквозь корни, суффиксы, падежи.
пуще и пуще лезет разрыв-трава.
Что в кочевом отечестве ни скажи —
ярая зелень снова кругом права.

Точно в тебе кончается звукоряд,
и по-хозяйски запросто  над тобой
о правоте беззвучия говорят
змееголовник, сабельник, зверобой.



* * *

Картофель на стол подаёт квартирантка.
Не правда ли, слишком кусаются цены?
Но прежде — о хокку,
                                       а после — о танка.
Конфузливый выговор.
                                            Кроткие cцены.

Ведь их неспроста приберёг напоследок
Окраинный день в затянувшемся действе
Смурного театрика марионеток,
Сулящего сказку с оскоминой вместе.

По частному сектору стелется лето
И силится не оставаться за скобкой
Непреодолимого сходства предмета
С ветвящейся тенью и дудочкой робкой.

Ах, как безошибочно август угадан!
Хотя ещё только июнь на излёте.
Но дело не в гордом дыханье на ладан,
А в странном прощанье
                                    на праздничной ноте,

В какой-то причудливой дальней усмешке
По лёгкой касательной к соединенью
Приманки романа, поста сладкоежки,
Просторного чтения, близкого к пенью.

На запах забвенья,
                                   подгнившей террасы,
Невольной аскезы,
                                     вольготной теплыни
Летят, оставляя небесные трассы,
Раскосые призраки, званные ныне.

Листва распласталась в стекольном овале
Узорчатой рамы с облупленным лаком.
Зелёным отливом струится аварэ
По грудам газет и хозяйственным бакам.

А голос над книгою выше и глуше.
А строки окутаны воздухом спёртым
И речитативом усадебной груши
Во вневременном диалоге с апортом.

И кроны заходятся сабельным блеском
На пухлом бедре накренившейся тучи —
И в слове и даже  в молчании веском
Всё не выдыхается пламень летучий.

То прянет,
                 то вынырнет в матовом блике,
Не жалуя смерть
                                  и о жизни не горясь,
Как будто безоблачно равновелики
Упругий побег, обожанье и голос.

И всюду соседствуют соль воплощенья
И уксус ухода, разбавленный светом,
Как будто бессрочный залог возвращенья
До первого зова покоится в этом.



* * *

никак чумовой не припомнить прищур
шашлычника что заломил чересчур
акцент хитроглазого гида
с похмельной улыбкой динрида

лимон и вино базилик и гранат
сомни календарь переври маринад
имбирь ли гвоздика корица
кодор кармадон или рица

дорога петляет и пазик летит
завидный гуляет внутри аппетит
прелестна соседкина робость
срываются камешки в пропасть

цеди анекдоты недельных тургрупп
ты слишком застенчив от этого груб
сверни с пикировочки рваной
на встречу с вечерней нирваной

там танцам не верится в свой окорот
кассета сан-ремо и крашеный рот
наглеют ночные цикады
и дурно во рту от помады

и чёрная к горлу подступит вода
купаться под утро ещё никогда
ни дна не видать ни покрышки
лишь глаз заполошные вспышки

глаза не труди не воскреснет лицо
всё звёзды внавал и наезды кацо
и сон на носу у рассвета
и бредни о сдаче билета

туда где дуркует в ребре седина
и клинит крутого курца с бодуна
в иные пределы целую
отстукивать напропалую

и хмели нема и сунели увы
ни сумерек с привкусом пряной халвы
ни тени платана с айвою
над смутной его головою



* * *

Беспородные белка и стрелка,
                       спозаранку нарушив режим,
в гулевой невесомости мелко
                     от бродячего счастья дрожим.
Угораздило плыть по-собачьи
                             в чумовой акватории сна,
дабы утро светилось богаче
                     целой жизни, что сроду тесна.

Чуя космос, последнее дело
           дыбить шерсть и язвить в никуда —
безоглядное небо вспотело,
                       заискрило кристаллами льда.
Заходя в бессознанку с орбиты
                        на посмешище вороху звёзд,
и сумой, и тюрьмой позабыты,
               ловим свет за потрёпанный хвост.

Это видно такая порода —
                   всю печаль прожигать до гроша
и другого не знать кислорода,
                           чем цыганщины злая душа.
И не сметь, забирая всё выше,
                    на безустальный скалиться лай,
где ни кожей, ни рожей не вышел
                      месяц ясный как пень-будулай.



* * *

Тогда Союз разводом занялся,
делением на околотки,
кругом бабла набухли завязи,
забултыхалось море водки.

Вернулась давняя и шалая
волна  купанья в море крови.
И эта радость обветшалая
сполна вошла в обычай внове.

Теперь и вспомнить не предвидится —
на бражной, что ли, вечеринке,
где крыли наглое правительство,
иль у фонтана по старинке.

Возможных точек совпадения
изрядно было в эту пору —
там барышни вне поведения
давали жару и задору.

И в том и казус, и оказия,
что резус твой и крови группа
не допускали безобразия,
и время выглядело глупо.

Я тоже с ним дружил без рвения,
не совпадал по интересам,
аполитичной точки зрения
был празднолюбцем и балбесом.

Угар безделья и отдельности
витал над нашими телами.
Смолкали бесы оголтелости,
и слёзы дали застилали.

Ведь в них, неясных, зрела заживо
смешного счастья недоимка —
ледащего, чумного, нашего —
и на душе копилась дымка.

А за душой копиться нечему —
по всем карманам ветер шарил.
Мы возвращались ближе к вечеру,
застолье свечкой украшали.

Дрожало пламя безутешное,
двойным дыханием гонимо…
И помрачение кромешное
как тень прокатывало мимо.



* * *

Мы купим вишни и черешни
и позабудем вражьи шашни,
солнцелюбивы и неспешны,
на всё имеющие шансы.

И будет света выше крыши
и ниже плинтуса боязни,
что под шумок в подполье мыши
перелицуют козни в казни.

Нам станут суслики милее
из грызунов  такого рода,
когда пойдём, от солнца млея,
куда затребует природа.

И будут косточки как пули
на перекрестьях сна и яви
в испепеляющем июле
итожить прожитое вправе.

Поля аукнутся убийством
до дрожи временного лета.
И мы шаги свои убыстрим,
чтоб не размазывать про это.

И смерти сглатывая запах,
пройдём, беспечны и раздеты,
сквозь строй зверьков на задних лапах
к русскоравнинным водам Леты.



* * *

Гортань окропив алкоголем,
свободен — хоть смейся, хоть плачь —
идёшь пламенеющим полем
к воде от профкомовских дач.

Там плотно сидят итээры
и песни гуляют леском,
и солнце бликует без меры
в заходе своём колдовском.

Оно пробирает как водка
и душу до дна пепелит —
огонь со всего околотка
в глаза под завязку залит.

Полны отпускные скрижали
пожаром и свежей золой,
как будто труды приближали
мотивчик отвязный и злой.

И помнить — последнее дело,
что кровь выкипает сполна.
И  август гудит оголтело,
и память сожженьем пьяна.

И в топке засиженной поймы
за пляску натруженных жил
плесни, отдыхающий, спой мне
ту песенку, что заслужил.



* * *

Берег отменно крут и почти скалист.
И точно щёлочь зла водяная взвесь —
падающий развоплощает лист,
ржавый песок и огненный август весь.

Как тебя в глушь кромешную занесло?
Что за мотор до жизни такой домчал?
Страхи берут количеством, их число
и образует дряхлый пустой причал.

Это ведь надо выдумать — смех и грех —
пыль штормовую, ярый накал камней,
прежний расклад, разделанный под орех,
что был всего роскошнее и верней.

Это как будто вечный невроз у крыс,
с  очередного дующих корабля.
Как они истово с палубы смотрят вниз —
будто у самого борта уже земля!

Самое время определиться враз
с тем, что курочит очередной прибой.
Даром, надёжных слов невелик запас,
где остаётся прошлое за тобой.

Трюм корабельный,
                               непреодолимый мир —
сытная тьма, настырный моторный гуд,
ящики сладостей с россыпью частых дыр
и короба наметившихся причуд.

Неутолимый зов заглянуть в ничто
и затопить суда неподсудных лет
в едкой жаре на самом краю плато,
где занимается развоплощенья свет.

Где осыпается рыжий откос в залив,
и сердцеед врастает в худой настил,
вздорно гневлив и гневно нетерпелив,
словно никто его к осени не простил.



* * *

Чёрный день до белой горячки прожит.
И жильцов утюжит, ведёт, корёжит.
А в зрачках торчит гробовой Хичкок,
грузен, стар и лукавоок.

Прямо в душу смотрит, нечистоплотен.
Что за прок от его чумовых полотен —
здесь своим угрёбищам  несть числа —
блекнет классик жуткого ремесла.

Здесь они чешуйчаты, злы, летучи.
Наполняют сны, прободают тучи
по краям короткого забытья
облысевших мальчиков для битья.

Эти зрители всей гулевой эпохи
на её излёте куда как плохи —
и мотор бастует, и глаз в слезе,
и на прежней фиги цветут стезе.

Неземной цветок в плотоядной пасти —
дышит Хронос гарью, шампанским «Асти»,
и холодным потом вовсю разит
от вонзивших зенки в его транзит.

Закурить бы «Данхилл» и честь по чести,
как глотали жизнь в этом гиблом месте
с иностранным флёром заснять кино —
будто плёнка с памятью заодно.

Но кружатся ящеры, ржут химеры
в раскадровке счастья вчерашней эры.
Прянь в загранку, вены ли отвори —
стеклотара высохла изнутри.



* * *

линяет лето без оглядки
с похолоданья взятки гладки
тепло под свежим сургучом
переговоров ни о чём
эмэйлы скайпы перезвоны
слова на ветер сетевой
ведь абонент уже вне зоны
вчерашней дружбы с головой

и паузы неудержимо
ненастье множит без нажима
дожди навзрыд ветра вразлёт
и всё известно наперёд
вестимо, что за чёрной тучей
всегда для будущего есть
забвенья обморок летучий
равно прощение и месть

так говорил писатель старый
пока народ бренчал гитарой
ховал в кладовке самиздат
кругом нетрезв и бородат
от спорадической теплыни
изжога спазмы миозит
не проходящие доныне
всё из минувшего сквозит

приходит осень тихой сапой
вино на платьице не капай
и сигареткой не части
теперь воздержанность в чести
не вспоминай и пялься в оба
и трубку вовремя клади
на плечи долгого озноба
что пламенеет впереди

мой ясноглазый летний кореш
с обрывом связи не поспоришь
как прошлым душу не криви
сургуч сгущается в крови
по зодиаку лев и овен
с небес спускаются к зиме
ни в чём провайдер не виновен
там только прибыль на уме



* * *

«Женись на мне, а я тебе рожу
такого сына, что святого духа
к отцовскому слепому куражу
без спросу подмешает повитуха.

Чтоб навсегда в обличье малыша,
и до конца самой себе не веря,
твоя сиюминутная душа
облюбовала будущее время».

Ночь хороша. Душа на всех парах
живёт вчерашним и юлит при теле.
И разбивая разум в пух и прах,
не терпит календарной канители.

Конечно, да. Конечно, навсегда.
Хотя о том — никто ни сном, ни  духом…
И поджигает шалая  звезда
всю землю, оказавшуюся пухом.



* * *

Вот и осень исподволь подошла,
на лотках закуска подешевела.
В обрамленьи выжатого тепла
кореша теснятся осоловело.

Точно тени зыблются кореша
за летучим маревом паутины —
сигаретка, лавка, стакан ерша —
в летнем отблеске до глотка едины.

Жизнь очнулась в призрачном сентябре —
только тени тянут свои цигарки.
Знамо дело, выигрыш по игре,
по блажной любви ошалевшей парки.

Только сушь бессовестная во рту
от смешенья лиц и смещенья чисел:
кто-то взял и разом подвёл черту —
до забвенья сбывшееся возвысил.

И оно пылает над головой
чистым спиртом яростного заката
за пустою лавкою угловой,
где ножом навек — имена и дата.

Но хороший спирт прогорает вмиг —
и ни дыма зрителям, и ни пепла.
И темно — как будто ватага их
от огня того навсегда ослепла.



* * *

Воздух предместья его сгубил,
чёрная рябь реки.
Месяц румянится из глубин
разуму вопреки.

Нравится дурику странный час
перед сплошною тьмой.
Он забавляется всякий раз
и не шустрит домой.

Где-то у пристани заторчит
в сонме своих прорух —
точно кто сверху, многоочит,
высветлит всё вокруг.

Звёздные водоросли стоят
над головой глупца.
Позднего лета плавучий яд
зыблет черты лица.

И на глазном серебрятся дне
блики с другого дна,
где различимая не вполне
кровь тишины видна.

Стебли светил на её пути
местный пронзают ил —
точно пловец различил почти,
что за душой хранил.



* * *

вели окрестные печали
через воскресный гастроном
стоять велели на причале
строкой в сценарии дрянном

все эти кадры птиц и ветра
сакраментальная нуда
непотопляемое ретро
осатанелая вода

в непрезентабельном пейзаже
как атрибуты мелодрам
сквозили счастья и пропажи
с грехом и смехом пополам

и на исходе половины
жизнь оставляла на потом
успения сороковины
развилки во поле пустом

и опоздания некстати
и ожидания всерьёз
их пруд пруди в кинопрокате
для режиссёра не вопрос

пустопорожняя надсада
испепеляющая страсть
от мора здешнего и глада
за океаном запропасть

тесны леса поля и реки
ясны тунгус калмык и финн
но на причале человеки
ещё доигрывают фильм

глядят и видят сквозь друг друга
как отраженья шевеля
вся в елисейские округа
переселяется поля



* * *

Ужин дачный на участке у межи.
Светляки, клубника, россказни, ежи.

Тени лиственной стирающийся край.
В города перед компотом поиграй.

Поплывут средь порыжевших
                                         низких крыш
Прага, Вена, Филадельфия, Париж

к неисправной водокачке в сосняке,
к запоздавшей электричке за мостом.

Пух по ветру, паутина по щеке,
свет по веткам в угасании косом.

И под дедовское чтение газет
от каникул и ещё один денёк
отступает за веранду, за клозет
и в костровый превращается дымок.

Мировые точит зубы капитал.
Всласть военщина ослушников щемит.
Тот борзел, тот напряжённость нагнетал,
потому как проститутка и наймит.

Как дымит, как изгаляется сушняк
пеплом высветлить темнеющий июнь.

Усмань, Масловка, Маклок, Коротояк.
Покатай во рту согласные да сплюнь.

Сырость ранняя с подлесковым душком.
Это облако садится на сады.

Сделай улицы заросшие пешком
от крылечка до протухшей до воды,

до сторожки, да смотри не забывай
дальных весей, мнимых далей имена,
чтобы будущий баян или абай
сбацал песню про такие времена,

где обрывки подростковой болтовни
выдавали карту завтрашнего дня
и отеческие тщетные огни
нас от завтра берегли как от огня.



* * *

Где листопада траектория
замысловата по дождю,
слетались птицы санатория
на изваяние вождю.

Текли продукты их внимания
ему на галстук и жилет —
такая сладостная мания
здесь у пернатых много лет.

Но было нам не до политики
когда-то певших в полный рост.
Что набиваться сдуру в критики,
ловить историю за хвост?

Когда цветы на платье алые
кругом живее всех живых —
ум, честь и совесть обветшалые
как ни крути не стоят их.

И потому навесы-зонтики
нас укрывали задарма
от всей романтики-экзотики,
сводившей некогда с ума.

Ведь чумовым питомцам осени
держава в истовом пике,
что поматросили и бросили,
слышна на птичьем языке.

И даром, что не орнитологи,
а только слушатели крыл,
в краю, где песенки недороги,
меж корпусами шли враспыл.

Вино, креплёное химерами,
с крутых небес лилось рекой —
те хоть и выглядели серыми,
но безнадёги никакой.

До них рукою без истерики
подать профурам было влёт.
Позднезастойные холерики
всё понимали наперёд.

Лечили печень расторопшею,
ругали вышнее дерьмо…
И снег укрыл страну продрогшую.
Но всё растаяло само.



* * *

Клёнов оголтелая риторика,
клёкот голубиных площадей —
слабая затравка для историка,
что сиюминутному злодей.

Брешь в оборонительной истерике,
частная прогулка  в никуда —
это не открытие Америки
и неинтересная беда.

Сны Эллады, блики Адриатики
Клио не под силу сохранить —
ниоткуда детские солдатики
тянут полупризрачную нить.

Малоутешительные новости
не собьют ветра с косых орбит —
Ариадна, жрица пустяковости,
о переходящем не скорбит.

Лишь одни непрошенные частности
застревают в горле хоть убей —
клёны словно голуби в опасности,
небо безымянных голубей.



* * *

Вдруг оборачивается
                       и смотрит коротко, но в упор,
поправляя некстати  сумочку на плече.
А потом уходит, цокая, через двор,
и наступает вскорости время Ч.

Нужно немедленно всё и про всё понять,
вещи сгрести в охапку, хлебнуть винца,
ножик на кухне потрогать за рукоять,
встать и ухмылку стряхнуть с лица.

Ранняя осень, конечно, чудо  как хороша:
ржавчина, золото —
                               всё сплошняком бальзам.
Что же не топать вдаль — прерывисто,
                                                          не спеша,
не потакая ни выплескам, ни слезам?

Слишком вокзал на летучую рыбу
                                                в огнях похож:
только завечереет — летит-плывёт.
Не холодрыга в городе, а пробирает дрожь,
и внутривенный тупо твердеет лёд.

Это не потому, разумеется, будто страх
подразыгрался у канувшего в ночи.
Просто в косяк торчать на семи ветрах
и самому себе повторять «молчи».

Знать, что вода в аквариуме
                                    будет стоять сто лет,
и разноцветный, детский —
                                         прости-прощай…
В принципе можно пристроить
                                             в шкафу скелет
и перейти в знак дружбы на «только чай».

Но если тьма спешит и её неуёмна прыть,
и чешуя у чудища изо льда —
следует не терять лица —
                                      улетать и плыть —
не за горами главные холода.



* * *

Рядом с Герценым квасить неловко,
и для этого дела была
у ворот чумовая столовка —
прямо первая дверь от угла.

Там в углу исключительный столик
был от всяческих взглядов укрыт —
смейся после четвёртой до колик,
кайся после десятой навзрыд.

И к тому ж кошельку пустомели
небольшой наносили урон
с беспощадной подливкой тефтели
и руины сырых макарон.

И кромешная сушь винегрета,
и компота дремучая муть
вопреки аппетитам запрета
помогали судьбу обмануть.

Нарушенье законов и правил
перцем радости жгло пищевод,
чтобы Хронос похмельем приправил
заводную эпоху невзгод.

Обещаний невзрачные вехи
спрятал в кухонный дым сигарет,
выдал выпускнику на орехи
дармовой общепитовский бред.

Чтоб кололись скорлупки да ядра —
сокрушительной жизни тщета,
где от прелести прежнего яда
не осталось уже ни черта.

И какого неведомо чёрта
там, где лоха щадила беда,
нынче клуб под названием «Форте»
и лабает Козлов иногда.

И считается славной манера
сытым джазом травить на убой,
чтоб ореховый тон интерьера
рифмовался с облезлой судьбой

там, где Герцен подзуживал сдуру
под убойную музыку сфер
эмигрировать в литературу
из гранёного СССР.