Книжно-Газетный Киоск





* * *

чёрные звёзды висят впереди
сходу доподлинно не разглядеть
действуй вслепую и не ерунди
истово тратя последнюю треть
ночь широка совпадают цвета
но лицедею к лицу слепота

и принимая обличия снов
шкодных проделок закрашенных звёзд
бешеных шабашей школьных основ
ловишь судьбу за невидимый хвост
током кипящей летейской воды
сам выжигаешь свои же следы

станешь дорогой двурогой и впредь
будешь смущеньями душу марать
то ли ещё предстоит умереть
то ли не выйдет уже умирать
если к развилкам приводят пути
это не повод по ним не идти

ярых созвездий огарки в воде
дым непроглядный во весь небосклон
предположи что разгадка нигде
и неизвестностью свод накалён
и не горазд кровяной метроном
в этом дыму разобраться ночном

перетеки в затаившийся свет
ляг на сетчатку финал сочини
неразрешимого в памяти нет
из пустоты проступают огни
что это кто это и почему
выдумай сам а не спрашивай тьму



* * *

Дурной мотор хрипит и воет,
соляркой харкает, сбоит.
Но если нас в кабине двое —
на том и свет оплечь стоит.

Осклизлой осени подарки —
одни бараки вдоль реки.
Но взгляд простуженной товарки
победен хвори вопреки.

По обе стороны — до неба
одна горелая стерня.
Но неминуема потреба
полёта прочь на склоне дня.

Чернеют баки и комбайны,
колхозом брошенные встарь.
Как ни крути — необычайны
края, где гибнет инвентарь.

Поёт и ноет колымага.
Фырчит и чванится движок.
Он в перебежках до сельмага
не всё горючее дожёг.

И помогает папироска
в кривой усмешке угадать
и блёстки стёршегося лоска,
и близкой ночи благодать.

Ежесезонной разнарядки
позднезастойные круги
перемещают сердце в пятки
ступившим жить не с той ноги.

Но что им пепельные пятна
по весям прежних лет и зим,
когда становится понятно,
что не закончится бензин.



* * *

Запомни загар на девчачьей руке,
мамашин браслет, воспаленье Пирке,

асфальтовый зной, костоломный футбол,
любви телефонной ночной произвол,

на склонах осклизлые монастыри
с наскальным фольклором и вонью внутри.

Каштаны, летящие наземь. Шелка
красоток у сквера в разгар вечерка.

Заметь и легко пролистай, отложи.
На небе сменились теперь чертежи.

И ты, как жилец расстановки иной,
спокойно заварки хлебни ледяной.

Чтоб власть с воскресенья и до среды
дивиться на вкус заржавевшей воды,

чтоб медленной горечью этой во рту
купить за бесценок себе пустоту —

коробку, объём — и что хочешь клади —
хозяин и барин, коль сказ позади.

Он кончен, в нагрудный положен карман
тому, кто в предутренний входит туман.

И мышцы грудной пульсовая волна
в бумажную дрожь переходит сполна.



POST SCRIPTUM

Рисунок в линию косую
от бесконечного дождя
доныне всё не дорисую,
порой до точки доходя.
Кругом всё те же лужи, иже
полны несбывшихся небес —
но те сегодня много ближе
всему и вся в противовес.
Не на физических законах —
на разговорах о душе
замешан ропот заоконных
ветвей в ненастном кураже.

А дождь, постыл и монотонен,
линует воздух налегке,
покуда спит Сергей Матонин
в писательском особняке.
Ни суток временем, ни датой
не озабочен отставной
модельщик, штатный соглядатай
оказий с печенью больной.
Ах, эти мятые листочки,
стаканы липкие в пыли
и пересуды, что до точки
словесность напрочь довели!

На сером небе — ни прогала.
На серой писчей — ни строки.
Где власть поэтов напрягала,
легко напрягам вопреки —
любое слово невесомо
в своём значении любом.
Но тешит блажь следить бессонно,
к стеклу в ночи прильнувши лбом,
как над шестою частью суши —
ясней видны издалека —
перекочёвывают души
под кучевые облака.



* * *

Это было давно и неправда —
хоть убей времена перевру —
кучерявилась речка Непрядва
на вечернем восточном ветру.

Облака, охранявшие небо,
воскресали на илистом дне,
дабы числиться зрела потреба
с убиенными в кровной родне.

Эта экскурсионная осень
приключилась затем, что уже
пафос ярого лета несносен
был на том чумовом рубеже.

Мы с тобою как в сказке стояли,
точно жизнь защищали свою,
на нечаянной речке Каяле —
у обрыва на самом краю.

Эти травы, и воды, и дали
отдаляли от времени Ч.
Это после безродно рыдали
у почившей любви на плече.

И грядущей разборке переча,
в зазеркалье того сентября
пламенела Красивая Меча
и прекрасная меркла заря.

И дурной на поверку историк,
всё угарный не выдохну яд…
Дым Отечества сладок и горек,
если прежние реки горят.



* * *

Сквозь разговоры о хорошем
всё безнадёжней проступал,
ветвями сбоку огорожен,
ноябрьской роздыми опал.

И ветер жёг и в хвост, и в гриву,
последних листьев не щадя,
слезу-ольху, беднягу-иву
перед порывами дождя.

И средь продрогших сучьев голых
горячей речи вопреки
вода блестела на глаголах
поверх излучины реки.

Стремглав теченьем относила
все сочетанья честных слов
к морозам каверзная сила,
студёный жалуя улов.

Ведь лёгкий пар вблизи, где лица
дыханьем лишь разделены,
за поворотом не продлится —
в природе нет ему длины.

Он весь распят на ветках здешних
и пригвождён дождём к стволам,
чтоб согревать живых и грешных.
С грехом, конечно, пополам.



* * *

Ноября обжигающий странный уют,
хоровые ветра до костей.
Где-то плачут и пьют, где-то носом клюют,
сон вольготней, скорлупка тесней.

Небо морщится, куклится в теле душа:
в самом деле, какой ей резон
задымлённую даль обживать не спеша,
игнорируя мёртвый сезон.

Лучше выдернуть лист да затеять чертёж
на полях разуменья глупца,
чтобы линия резала  чище, чем нож,
злополучный клочок до конца.

В освещённом щербатою лампой углу
грифель, циркуль, иглу, транспортир
готовальня готова подбить на игру
незнакомый набрасывать мир.

Хорды, катеты, ромбы, косые углы
допоздна громоздит домосед
как спасенье своё от густеющей мглы,
как отмазку от завтрашних бед.

Будто в утлом рисунке запрятался код
от иного порядка вещей,
запасного вместилища зряшных забот
на дорожках, где чахнет Кащей.

Как любимый конструктор
                                     мурыжит малыш,
формы пробует твой карандаш.
И шуршит как подпольная умная мышь
геометрия мук и пропаж.

Над настольным прообразом
                                    зимних пространств,
тихой прихотью зябкого дня,
как в укромную тень погружается в транс
попечитель ночного огня.

И по комнате долгое ходит тепло,
сушит склянку раскрытых чернил…
Но ни слова черкнуть, ни поставить число
перед сном нет ни смысла, ни сил.



* * *

Рожки да соль помола грубого…
Чем закрома твои полны?
Общагою на Добролюбова?
Невнятным комплексом вины?

Небесноглазою морокою?
Порочным отсветом свечи?
И тем, что акаю и окаю
совсем не так, как москвичи?

Неосмотрительными фразами?
Хвалы приятьем и хулы?
Редакционными отказами
и водкою из-под полы?

Упоминанием про Нарбута,
об Оболдуеве молвой?
А между тем тебе и надо-то
лишь убеждаться, что живой.

Что воздух держится отравою —
тверской и бронной болтовнёй,
дурацкой выправкою бравою
и фанаберии бронёй.

Очарованье — лишь незнание
всего подводного и вся.
Но сухопутиться заранее
категорически нельзя —

вода кипит меж тараканами
в кухонной мге на этаже…
Какими божескими карами
грозит смущение душе?

И то сказать, что небо с флагами
расположило к одному —
не заморачиваться благами
и зажигать не по уму.

И кулинарную историю
не ставить сдуру во главу —
лишь забавлять аудиторию,
чтоб оставаться на плаву.

Известно что не тонет начисто,
но неизвестно отчего
сама собой готовка начата
и все идут до одного

припасы в ход — остатки праздника
и слов последняя щепоть —
поползновения отказника,
что не востребовал Господь.



* * *

Здесь ветер бьёт из-под земли,
щекочет ночь глаза.
И продаётся за рубли
горючая слеза.

И пыль столбом сквозь мор и хлад
стоит как часовой.
И не сыскать пути назад
с повинной головой.

Пойдёшь направо — пьянь и рвань,
налево — смех и грех,
где бестолковщиной словарь
разделан под орех.

Растёт бурьян сквозь имена
безумцев словаря.
А дело бога сторона,
пропавшая зазря.

И если нынче тишь и гладь,
то завтра — шум и гам.
И ветер ереси в тетрадь
заносит по слогам.

В мобильник, в голову, в айпад,
в ночную кровь страны.
Что делать, если виноват
как прежде без вины?

Где накатин и никотин
спасают до поры,
летят на отсветы седин
слова в тартарары.

Но устремившихся с ума
водою в рещето
всевышний нежит задарма
и помнит как никто.



ВЫСТАВКА

А.К.

Над коллекцией лафитничков, бутылей,
                                                             штофов
сплошь с тиснением,
                                    гербами да вензелями
снова вспыхивает и гаснет досужий шёпот,
воображенье публики походя воспаляя.

Это было в какие-то времена не наши —
переклички пробок, причуды пены,
                                                   лихие спичи.
В нос швырялись карты,
                         опрастывались патронташи,
и над секундантами
                                крики носились птичьи.

Или народник, балуясь монополькой,
кровь из носа требовал
                                    земского пересмотра,
отражался в склянке,
                                  выпуклой и неполной,
в меблированных яро встречая утро.

А ещё вариант — школяры
                                        и прочие раздолбаи,
листьями выпускными завешанные в июне,
из горла коллекционное родительское
                                                            хлебали,
в обобществлённую ёмкость пуская слюни.

Что за глупые стеклодувы
                                               вывели эти виды
на боках и гранях нестойкого матерьяла?
Разлетались в осколки замыслы,
                                вдребезги шли обиды —
и смертей, и славы
                                 вновь становилось мало.

И выпадает по-новой тянуть
                                            чумовой напиток,
наблюдать, как свет расслаивается
                                                  сквозь стенки,
чтобы свежей радуги
                                  вневременной избыток,
восполнял и тона столетий,
                           и собственных лет оттенки.



* * *

Битым завален пустырь стеклом,
и пламенеет в осколках смерть.
Будто бы всё, что пошло на слом
вздумало в мир из огня смотреть.

Ярого солнца слепой кураж.
Позднеосенняя соль земли
бойких находок, шальных пропаж
и обещаний любви вдали.

Острая осыпь, обломки, рвы…
Было ли что-то когда-то здесь —
окна бессонниц,  разлёт листвы,
жизни враспыл колгота и спесь?

Пламенной осени кровь и плоть
ярче назначенного гореть.
Пепел не стоит ловить в щепоть,
чтоб в одночасье не постареть.

Там, где земля непроглядна меж
сколов бутылочных на юру,
и дожидается тот рубеж
не доигравших свою игру.

В пекле предзимья мертва трава —
только стекла раскалённый лёд…
Время качает свои права
без разумения, что умрёт.



* * *

Где сумерки загустевали,
листвы туманилась кайма,
мы всё сидели-гостевали,
почти что выжив из ума.

Забыв о выморочном счастье,
стареть с листвою заодно,
не допивали в одночасье
своё последнее вино.

Оно стояло — душу грело,
покуда зрели холода
и в небе лиственном горела
позднеосенняя звезда.

Она пощадой не мешала
впотьмах ни сердцу, ни уму.
И мы оглядывались шало
на окружающую тьму.

Мерцало присное веселье,
метался холод по спине.
Не убывало наше зелье,
и звёзды множились на дне.



* * *

Осень пошла и поехала.
Девочки вышли в тираж.
Вспомнилось «Около эколо»,
давешний лидер продаж.

Лавки тверского безумия,
Пушкинской бред и разброд,
где как огонь из Везувия,
лез из подземки народ.

И до «Макдональдса» кубарем,
с горки по Бронной в разгон
к тем коридорам прокуренным,
что холодны испокон.

Кресел продавленных кожица,
импортных банок бычки…
Странное время итожится
и набирает очки.

Чтоб соквартирники бравые
Герцена были добры
петь и браниться оравою
вплоть до ненастной поры.

И огребая на честности,
и отвечая за страх,
строфами тешить окрестности
где-то на задних дворах.

И на портвейной гадаючи
гуще вчерашнего дня,
не удивляться, что та ещё
в ней первачу западня —

за полночь рваться названивать
девочкам в лютую мгу,
чтоб уточнили название
книжки, где гонят пургу.

Автора, город, издательство —
хоть ни душе, ни уму…
Так ли важны обстоятельства
переселенья во тьму?

Стерпится, слюбится, скажется
сказ про любовь да беду.
Трубки бессонная скважина
всё выдает ерунду.

Длинные, длинные, длинные —
и канитель недолга…
За повреждением линии —
сразу сплошные снега.



* * *

На раннезимнее стекло
метелью лист прибит.
Его вело и волокло
так, что в глазах рябит.

Но безнадёжный взгляд в окно
им утолён до дна —
в прожилках смерти как в кино
сквозная жизнь видна.

Напоминанием о ней
весь этот крупный план
пустых трудов и хмурых дней
с ночами пополам.

Невозмутимый глаз извне
следит, как бьётся тьма
в настольноламповом огне
сходящего с ума.

Зрачок экрана строг и льдист,
и высверками льда
разукрупняет  писчий лист
и застит без следа.



* * *

Кто взял и по-тихому сплавил
значенья вещей и времён,
чтоб снился, угрюм и бесславен,
картёжнику дальний район?
Там столькое происходило,
что кровь закипала к утру,
и щерился хмурый водила,
газуя на встечном ветру.

С трудом бессознанка и сказка
делили жилплощадь в мозгу,
и мчалась упрямо и тряско
«волжанка» через не могу.
Шутя восходили маршруты
до звёзд в папиросном дыму,
но не было лишней минуты
подумать о них самому.

Они волокли на удачу,
где низкое небо черно,
и ветер поясал «кукарачу»,
ломясь в боковое окно.
Чтоб тяжко проснуться и грезить
ещё наяву не вполне,
как где-нибудь лет через десять
появится солнце в окне.

И будет рассказывать некто
неясно кому и на кой
о поздних дорогах субъекта
с таблеткой для сна за щекой.
Как тот перед близкою тьмою
считает ночные ларьки
и бредит сумою-тюрьмою
и злым огоньком у щеки.

И не замечает похоже,
что диски слетели с осей
и определяется боже
владеть ситуацией всей.
Судить, как затачивал перья
для чистого встельку листа
без просыпа урка неверья
и небу грозил неспроста.

Служил на профессорской пайке,
где стыд квартирует и срам,
и, множа фейсбучные лайки,
витийствовал по вечерам.
Чтоб дама крестовой печали
в потёмках прощалась шутя
и лишь пожимала плечами,
как сбитое с толку дитя.



* * *

может быть кому и не хватило
и остались дальше смаковать
хрупкие картинки хлорэтила
выплывших в общаге на кровать
ладушки обоссанных курилок
и комиций жухлый интерес
будущего щипаный загривок
бравой нищете в противовес
во дворе каштаны опадали
время налегало на педали
оседлав общественный прогресс

расписанья пристальные соты
словно тень на стенке меловой
утренний проглатыватель соды
сопрягал с незрячей головой
по местам где пело столько меди
с радужным накалом искони
как медведи на велосипеде
проезжали косвенные дни
вчуже от тарелочки неёмкой
с голубой воспетою каёмкой
ради заклинанья позвони

прежних тараканов в стойке раком
нынешние лижут сквозняки
классики ворочаются в рамах
хлебосольной смерти вопреки
за глоток из общего стакана
даром позабавиться дано
как вплывает мёртвый замдекана
в кем-то приоткрытое окно
он глядит как рыба крупным взглядом
задевая грушевидным задом
связь вещей ушедших под сукно

где же ты материя наркоза
из тебя присутствуют впопад
насекомых искренняя поза
чисел платонический накат
нипочём ни та ни эта дата
ни зачем в пространство говорю
в нетях неземного деканата
вслух по своему календарю
катятся каштаны с детской горки
спорятся их родственные гонки
в жерло круговому словарю.



* * *

На шифоньере шкипер с трубкой книзу —
морская спесь на гипсовых губах —
глядит, как голубь ходит по карнизу
и смотрит внутрь, осиливая страх.

Ему не слышно, как перед рассветом
бежит волна по чашечной воде,
и обитатель комнаты об этом
не упомянет в записях нигде.

Когда перо, разобранный и смирный,
он  опускает на белёсый лист,
не дышит соглядатай сувенирный
и стынет голубь, светел и когтист.

Им хороша трава морей и неба,
ночного света стебли и цветы.
Гонитель сна, едок другого хлеба,
примерный соплеменник нищеты

средь рядового мрака маракует,
мурыжит речь на краешке стола,
на воду дует, с ложечкой кукует
и,что на небе, смотрит, за дела.

Водоворот глотает воровато
придонный сахар праздности былой,
чтоб кровь голосового аппарата
вращалась как пластинка под иглой.

На ней гуденье раковин в глубинах,
сквозное эхо в россыпи пустот,
ночных, надмирных, водных,
                                     голубиных —
вибраций временной противоход.



* * *

В. К.

Апельсиновым лисьим огнем
подрумянен декабрь изнутри.
В предрождественский сумрак нырнем —
и гори они, друже, гори

ярым пламенем строго дотла,
окаянной игры пироги.
И лети веселее, зола,
на вчерашние наши круги.

Горе мыкай и счастья не чай,
не страшись чумовых виражей.
И гони корневую печаль
из неверного сердца взашей.

Все одно, потому и ничто —
торопливая пыль, кутерьма.
В нашем сумеречном шапито
лишь безумцы не сходят  с ума.

Что им фантики, блёстки, фольга,
фатовские банты, конфетти?
Завертелось — и вся недолга:
не смотри, не смотри , а иди

в тёмный час, в заколдованный лес,
ведь едва остановимся мы,
и под куполом здешних небес
не отыщут ни света, ни тьмы.



* * *

Январь безумца обязал
забить на всё и вся —
ночная опрометь, вокзал,
мышиная возня
и слов, и домыслов, и снов
с подачи дальних лет
ниспровергателя основ,
купившего билет.
Куда? Конечно же туда,
где фишки по местам
и получалось без труда
гореть и тут, и там.
И с пеплом ладиться, смеясь,
и нежиться в дыму,
и говорить, где грязь, где князь,
не браться никому.
Но тьма — доподлинно не дым,
и сны — не в руку тьме...
Лишь молодым, дурным, худым,
с тоской по кутерьме
себе мерещиться горазд
в морфеевых садах,
испепеляя сотый раз
и лад, и божий страх
под стук и лязг вагонных скреп
и скрежет чумовой,
тот, кто уснул, но не ослеп,
отъехав головой.
Он видит башни и мосты
из прежнего насквозь,
сквозные шашни пустоты,
слезу с рассудком врозь.
Уходит абрис в никуда
строений и дерев,
но световая чехарда —
лукавый обогрев.
В сердечной сумке — тонкий лёд
и дикие огни…
И свет пощады не даёт —
куда ни поверни.



* * *

Посёлок весь в снегу по пояс,
и предназначено зиме
печатать медленную повесть
в полуразрушенном уме.

О том, как снег ложится глухо
в  углу медвежьем наугад
и наступает зверь на ухо
тому, кто слушает закат.

И хлопья с кровью ближе к ночи
лишь тишиною тешат слух.
Не получается короче,
пока огонь свиреп и сух.

И пламя газовой горелки
пустую душу пепелит.
На стенке стопорятся стрелки
среди молчанья аонид.

А рукопись анахорета
способна ждать и не тужить.
И чтобы выдюжить всё это
необходимо жить и жить.

И зажигать за облаками
огни Медведицы Большой,
в уме растапливая камень
разноголосия с душой.

Темнеют квёлые сельмаги,
ларьки с печеньем и водой.
На разлинованной бумаге
молчальник снова молодой.

Здесь веси облачны и нищи,
в окне кровавится финифть.
Но житель жизнь на пепелище
уполномочен сочинить.



* * *

Созвездие Весы.
Ночная брешь в рассудке.
Квартира на часы.
А можно — и на сутки.

Всё можно. И нельзя
от ночи отстраниться.
Безумная стезя.
Банальная страница.

Там чёрным наверху
в прогалах звёздной пыли —
строка теснит строку —
о том, как жили-были.

А после не срослось,
и время раздвоилось —
на циферблате врозь
забвенье и немилость.

Минуты до зари.
И годы без зазренья.
И вечные внутри
минувшего коренья.

Все листья и цветы,
темны и невесомы,
с бессонной высоты
взирают на промзоны.

На дальние дымы,
на мятые постели,
на каверзы зимы,
растравы и потери.

Порывистая речь,
отрывистая память
не в силах уберечь
и даже позабавить.

И если на весах
вся жизнь и приступ дрожи,
гадать о новостях
к утру себе дороже.

И времени в обрез,
а мы в гостях как дома.
И сердце чует вес
бессмертья молодого.



* * *

Прими на грудь, возьми на абордаж
забытую посудину безумья…
Дежурный — до одиннадцати наш,
и наготове корка да глазунья.

И говорит не «штормы», а «шторма»
кассетник на предсмертных оборотах.
Когда зима, легко сойти с ума,
в заснеженных не мешкая воротах.

Покуда круговая беготня
ветров и хлопьев не осточертела,
слепая ночь куда светлее дня
на календарных волнах беспредела.

И вся печаль — собраться и успеть,
покуда корабли не затонули…
Пурге — гудеть, гонцу — спешить и петь,
мелодию угадывая в гуле.



* * *

Передают, что там снегопады ныне.
Завалило машины по крыши —
                                                 стоят кто где.
Вижу, как в приоткрытой
                                       смолишь кабине —
«Данхилл» всегда выручал в беде.

Всё заросло белизной, затонуло в нетях —
не различить, не вычертить на снегу
марево этих  лет, оголтелых историй этих,
эту повадку жить через не могу.

Там никотин — утешитель
                                     по всем вопросам —
и  улыбнётся сквозь молоко стекла
трассам и тросам, множащимся торосам,
та, что дорогу выбрать себе смогла.

Cлужба спасения в срок расчехлит лопаты
и расчехвостит всех,
                кто прошлёпал с утра прогноз —
сами кругом в проблемах и виноваты —
граждане нынче наружу не кажут нос.

Сожалеешь, согласна двумя руками —
если б не график, сидела бы на печи
да изучала какого-нибудь Мураками —
даром Тургенева в сердце ищи-свищи.

И ни звонков, ни скайпов
                                           негож излишек —
хватит тянуть бесконечно кота за хвост
и толковать, что в стране дураков
                                                            и вышек
всё нескладуха да гульбище в полный рост.

И не спасёт никто от любой засады —
в снежном ли, в ледяном плену —
чем не богаты, тем беспросветно рады…
Не окликайте прожитую страну.



* * *

Там ангел смотрит вниз
из верхнего окна
и молча на карниз
ложится седина.

Со дна забвенья снег
до выстуженных туч,
ровняя смех и грех,
возносится, летуч.

Молчанье на крови
дерев, ушедших в сон,
по нраву визави,
что тих и невесом.

Час от часу верней
подъёмник снеговой
уносит дрожь корней
в пургу над головой.

Пурга и под, и над —
а лёд быльём согрет.
Есть ангельский талант
в куренье сигарет.

Курящий, наг и нем,
торчит в окне по грудь.
На дне его проблем
всё то, что не вернуть.

Но даром жжёт белки
заснеженная глушь —
каракули легки
на глади мёрзлых луж.

Там пишется, что нет
значений у времён,
покуда этот свет
в иной не претворён.



* * *

Индевеет стекло, западает движок.
На развязки пугливый сочится снежок.
Пепел кожу прожёг.

По окраинным весям круги широки.
Сигарета как фикса у края щеки —
замерзать не с руки.

Что за ушлое лихо, дрянная беда
на костры новостроек заносит сюда —
велики холода.

То ли злая надежда на лёгкий ночлег,
то ль ночное смещение тутошних вех —
безнадзорный разбег

меж дежурных закусочных настороже
по ледку, где брезгливо в немом кураже
брезжут звёзды-драже.

И уже не засечь разворота, угла,
за которым кривые дороги дотла
полночь выжечь смогла.

Над кварталами стоя кемарят дымы.
В чёрном инее тачка до самой кормы.
Славно в недрах зимы

говорить точно в бочку,
                              глядеть словно в гать
и в потере пути находить благодать.
И другого не знать.



* * *

Является март в отдалённый район,
дымится фольга теплотрассы.
К последнему выхлопу приговорён,
свои не сдаёт прибамбасы
игривый морозец, привязчивый хмель
ушедших под трубопроводы земель.

Панельный удел, шлакоблочный уют
на зависть бомжам и бомжихам
до судного дня отоспаться дают
в запаянном логове тихом.
И снятся с устатку сума и тюрьма,
сводящие в общую зиму с ума.

Стучится в стекло, но не может сюда
сквозь мглу и мороку пробиться
грядущего дня дождевая вода,
забвения редкая птица.
И в банке прозрачной невзрачного сна
живьём заспиртована эта весна.

Улыбчивой жизни чудной экспонат
стоит в головах для острастки.
Одними тире между цифрами дат
кончаются глупые сказки.
Но тёмная кровь, уходя по трубе,
теплом утоляет печаль о тебе.



* * *

Топили плохо. Март лукавил.
Гриппозный воздух в глотке пел.
В игре на присное без правил
Сок соучастия кипел.
Сверкала зла двойная линза.
Садился слов подкожный жар.
На сладких нотах фатализма
Прозрачный замысел дрожал.

Перемывались азы — буки,
Что кости вышедших в тираж,
Покуда ангел близорукий
Нашёптывал, как «Отче наш»,
Маршрут в Элизий с дверцей узкой —
Идём? Идём. Вопрос решён —
Там медлил Фофанов с закуской
И Маяковский жрал крюшон.

И мусор памяти впервые
С бессмертием накоротке
Под батареи паровые
Швыряли в яростной тоске.
И берегла судьба-индейка
Ночную порцию тепла.
И резонировала дека
Времён, заласканных дотла.

Поверх голов металась вьюга,
Зайдясь на позднем вираже.
На прожигателей досуга
Косились липы в неглиже.
Маши кожзамовской перчаткой.
Туши цигарки напролёт.
За утлый свет, за гонор шаткий
Разъятье лапу подаёт,

Стучит в асфальт обледенелый
В такт непростительных шагов
Безумцев литобъединений,
Кормильцев брани и долгов.
И тьма укутывает туже.
И не контачат фонари.
Не видно неба. Снег и стужа.
Sapere aude — смотри.



* * *

Голубятни тающего города.
Окна слуховые на торцах.
Птичьего предпевческого голода
горловая свежая пыльца.

Пальцы сводит. Кровли водосточные
подставляют мятые бока.
Новости летят ближневосточные,
поражая цель наверняка.

И вразброс все скрипы, лязги, шорохи,
колкая угрюмая капель
в доковидном  путаются мороке
наглухо простуженных недель.

Право дело, видится как слышится:
в переплёске — волнорез крыла...
Мытарю прописанная ижица
лишь вначале буквою была.

Сызмальства раскачивая дворики,
позднезимье, связки разогрев,
обаянье собственной риторики
чует лишь по скрежету дерев.

И одно безлиственное кружево —
вся до капли подать бытия,
чтобы вновь, бедна, но  не разрушена,
воскресала азбука твоя.



* * *

Категорично выстроен Интернет —
всем колготным да сайтовым —
                                                         исполать!
Если отсутствуют — значит их вовсе нет.
И ни к чему их всуе упоминать.

Тот, кто в наличии — он и чета тебе.
Призракам шалым незачем отвечать,
ведь в никуда бестолковиться по судьбе —
это теперь невыгодная печать.

Жить и не жить — таков сетевой закон,
не уступать реалу ни пяди сна.
Если же нет — собрался и вышел вон —
даром, что сеть возможностями красна.

Под причитанья, что более ни ногой,
что незатейливо вынесли все мозги,
вдруг образуется новый клубок тугой
перезагрузок, где не понять ни зги.

Не угасает яростный монитор,
хоть на диоптрии слишком скупы глаза.
И барахлит хоть пламенный, но мотор —
даром, что клинит прежние тормоза.

Там в зазеркалье судьбы  огнём горят,
рвутся любови, взрываются города…
Но выцветает кровь, высыхает яд —
и воскресают призраки навсегда.



* * *

Колбасы нарежь, боком сядь к столу.
Про жену поспрашивай ни к селу.

Про ветра окрестные заведи,
про упрёки пресные впереди.

Горкой пепел высыпи, усмехнись —
дескать, дым забав уплывает ввысь,

с боку на бок вдаль шебуршит клубок
бед-обид, заученных назубок.

Ледяные кущи оплечь встают —
посиделки заполночь, неуют.

Замолканья с ходу, озноб с утра.
«Честерфилд» взатяжку, в бега пора

по чужим наводкам, своим следам,
поминая матушку на ходу,
забывать, как давешних слёз слюда
всё искрит сквозь присную ерунду —

превращенья счастий в чуму и смерч,
восхожденья к славе по головам,
разуменья выправку поберечь,
обещанья овнам, проклятья львам.

Ведь за ливнем, что завели враги,
слишком ясно прошлая блажь видна.
Но на кой они, по воде круги,
коль вода колюча и холодна?

Пусть за каплей капля идёт в расход,
просветляя тутошний небосвод

и частит, и входит себе во вкус,
вытесняет воздух, срывает пульс.

Пусть гудит и бьёт с продувных небес —
и растёт невысказанный напор —
обдирает крону, крушит навес,
заглушает начатый разговор,

чтоб шустрец внутри водяной стены
растворялся, став соляным  столбом,
над потопом выстуженной страны
без финальных слов о себе самом.



* * *

Почти нечитаемый птичий петит
сбивается за горизонт.
Что думает пуля о том, что летит
средь здешних недужных красот?

Свинцовая птица поёт ни о чём,
ей не в чем себя упрекнуть —
земным не заманишь её калачом,
а небом не выстудишь грудь.

Ей по барабану, какая война
и что за фанфары вдали.
Она напевать о небесном вольна
от радости тесной земли.

Ей не умирать, как и не выбирать —
по адресу иль в молоко,
какая бы не верховодила рать,
где сдаться на милость легко.

Где зренье — не прерогатива прочесть
сокрытое меж облаков,
а птичьи права — незавидная честь,
но песня страшнее полков.



* * *

вещи теряют вес остаются без
памяти места смысла календаря
год пролетел а следом христос воскрес
и вопреки и всё же благодаря

кровь замедляет ход остывает под
ранним покровом ночи добра и зла
чтоб закрывала наглухо небосвод
честных безумий взбалмошная зола

время молчит навзрыд тишина фонит
и не понять откуда растёт слеза
крылья стервятников пение аонид
ветра забвения лиственные леса

всё переходит в неразличимый звук
то ли утери тока в сердцах дерев
то ли игры полёвок в траве разлук
что продолжает буйствовать умерев

то ли прощальный скрип скорлупы земли
и шевеленье каменного нутра
хрупкое эхо сказанного вдали
но до конца не понятого вчера

лица значений прячутся под крыло
ангела праха плакальщика родства
чтоб на ветру цвело и добро и зло
словно в побегах прожитая листва