Книжно-Газетный Киоск


Мемуары



Александр АСТРАХАНЦЕВ



О В. П. АСТАФЬЕВЕ,
человеке и писателе

Мне, младшему коллеге и современнику Виктора Петровича Астафьева, будучи знакомым с ним ровно двадцать лет, давно полагалось бы исполнить свой долг перед его памятью, написать о нем свои воспоминания. Но, честно признаюсь, до сих пор никак не мог заставить себя сесть за них: упорно этому сопротивлялась моя душа. Тому, кажется, были две причины: во-первых, образ его рассыпблся в моем сознании на фрагменты, никак не соединяясь в целое, а, во-вторых, я понимал, что в хоре воспоминаний о нем, восторженных и благоговейных, которым будет несть числа, мои воспоминания явно зазвучат диссонансом. Да и существует, вроде бы, правило: о мертвых — или хорошо, или ничего.
Но правило это, мне кажется, имеет силу только на похоронах и в дни траура; теперь же, по прошествии времени, когда печаль по поводу потери писателя такого масштаба приутихла, сознание смирилось с неизбежностью потери, а сама личность его, вместе с его творениями, начинает принадлежать уже не нам, его современникам, а истории — стало быть, приходит пора взглянуть на него и рассказать о нем беспристрастно — именно о таком, каким мы его видели, воспринимали и запомнили — без ретуши и глянца.
И первое, к чему я прихожу, думая о нем: он был в моем восприятии личностью необычайно противоречивой — в нем как бы жили, не переплетаясь, даже не соприкасаясь, несколько личин.
Первые читатели этих моих воспоминаний о В. П. Астафьеве выразили мне свое недоумение по поводу слова «личины», несущего, будто бы, резко отрицательный смысл: может быть, лучше все-таки «лики» или «ипостаси»?
Да, я согласен, можно назвать то, что я хочу обозначить словом «личины», и «ликами», и «ипостасями»; и все-таки это в какой-то степени и «личины», в исконном значении этого старинного русского слова, обозначающего театральные, или даже карнавальные, маски. Дело в том, что Виктор Петрович, как, наверное, всякая крупная личность, был личностью сложной и многогранной, причем, наиболее глубинные стороны ее он, особенно на людях, явно любил прятать, маскировать за «личинами», и они, похоже, накрепко прирастали к его истинному лику, становились привычными и для окружающих, и для него самого — за ними ему, крепко битому и крученному жизнью, было, видимо, уютней себя чувствовать.
И первая из этих личин — личина человека официального, публичного, носящего, словно парадный мундир, статус известного российского писателя, лауреата государственных премий, защитника и проповедника высоких нравственных и эстетических устоев. Под этой личиной Виктор Петрович Астафьев — полный душевного обаяния умница, златоуст, человек, европейски образованный, с глубоким чувством ответственности за свою миссию русского писателя, к слову которого прислушивается нация, от последнего пьюхи до президента, и эту свою миссию несущий с внушительными достоинством и самолюбивым чувством своей элитарности.
Я много раз слышал его устные выступления и постоянно восхищался ими; выступал он часто и охотно, и где бы он ни выступал: на писательском ли съезде в Москве, на каком-нибудь представительном краевом форуме, в краевой ли библиотеке перед многочисленными читателями и почитателями, на семинаре молодых литераторов или в почти товарищеской обстановке на нашем писательском собрании, — всегда, без всякого исключения, выступления его были блестящи: прекрасно владея русским литературным языком и ораторскими приемами, будучи хорошо начитанным и многое знающим, говорил он неизменно умно и по делу, без всякого пустословия; речь его была умело построена, аргументирована, образна, доказательна, а голос и дикция — хорошо поставлены; он мог неутомимо ораторствовать и час, и два, ловко при этом ввернув в серьезные высказывания шутку, байку, едкое народное словцо, чтобы вовремя удержать внимание слушателей, так что слушать его всегда можно было, не уставая, с неизменным интересом — он никогда не повторялся!
Безусловно, он имел большой опыт устных выступлений и умел хорошо это делать, владея всеми законами, правилами и навыками ораторского искусства. Но, кроме опыта, он, несомненно, имел еще и талант устного слова. Кстати говоря, совмещение этих двух совершенно разных талантов, ораторского и писательского, встречается крайне редко — чаще всего бывает верх одного над другим.
Принимая поначалу его выступления за экспромты, я поражался его блестящему умению выступать в любое время и на любую тему, пока не понял, что, вместе с опытом и природной способностью красно говорить, за каждым — без исключения! — его выступлением стоит серьезная подготовка и тщательное обдумывание; поняв это однажды по каким-то мельчайшими признакам: по тому, например, как соразмерны все части его выступления, где обязательно имеется преамбула, доказательная часть, резюме; как четко разграничены по значимости пункты его тезисов и обязательна правильная их аргументация, — я потом убеждался в этом все тверже и тверже. Хотя письменными заготовками и шпаргалками при выступлениях он никогда не пользовался (как он сам признавался в предисловии к «Затесям», его записной книжкой всегда была прекрасная память). Кстати, такая тщательная подготовка отнюдь не умаляет ораторского таланта, а лишь подчеркивает его.
О чем говорит моя догадка? В первую очередь, конечно, о серьезности, с какой он относился к каждому своему слову, будь оно письменным — или устным, произнесенным перед публикой лишь однажды и затем, вроде бы, канувшим бесследно. Он прекрасно понимал, что и устное слово без следа не исчезает, а потому устное слово тоже было для него творческим актом и одновременно — апостольским деянием; о заповеди: «глаголом жги сердца людей», — он помнил постоянно.
И при всем при том во время устных выступлений, мне кажется, им двигало самолюбивое желание показать себя, произвести впечатление, быть на уровне своего статуса известного писателя и ниже этого уровня не опускаться ни при каких условиях...
О том, на какую высоту он ставил писательскую профессию и как ревнив был по отношению к ней, говорит маленький и, вроде бы, шутливый эпизод. Меня принимали в Союз писателей; как и полагается, встаю перед уважаемым собранием писателей-красноярцев и начинаю бойко рассказывать автобиографию:
— По профессии я инженер-строитель. Профессия трудная: приходится работать, как у нас говорится, «от темнадцати до темнадцати»… — и вдруг слышу насмешливую реплику Виктора Петровича:
— Что, решил на легкий труд перейти, писателем стать?
Все хохочут.
Я смущенно выкручиваюсь, как могу — еще возьмут да забаллотируют:
— Нет, я знаю: писательство — тоже труд серьезный!
— Ишь ты — «тоже серьезный»! — язвительно передразнивает меня Виктор Петрович, уже явно обиженный: как я смею сравнивать писательство с каким-то заурядным трудом строителя!.. Ну, думаю, все — забаллотируют!.. Но нет, прием прошел благополучно, и Виктор Петрович потом первым же меня тепло поздравил…



* * *

Другая сторона личности В. П. Астафьева — личина человека бытового, неофициального. В неформальном общении он был грубоват, невоздержан, порой даже нарочито, задиристо хамоват и распущен, обильно пользуясь при этом ненормативной лексикой — будто старался играть роль «крутого мужика» и «своего парня». Игра эта получалась у него не очень естественной — иногда он просто переигрывал; во всяком случае, мне за него бывало тогда стыдно и неловко, как бывает, например, неловко за очень близкого человека, с которым пришел куда-то на публику или в гости, а он опростоволосился... Тем более странно и неприятно было видеть и слышать его, такого, зная его тексты, его призывы к очищению от «городской скверны», зная его тягу к православию, особенно заметную в последние годы жизни, зная, с какой серьезностью он любил посещать оперный театр, симфонические концерты.
Особенно неприятно было, когда он начинал материться в присутствии женщин, будь то женщины взрослые, серьезные, пишущие или состоящие на государственной должности — или молодые и привлекательные. Но только дважды на моих глазах женщины, к чести их, резко осаживали его, ставили на место; тогда «наш Петрович» (как звали мы его в своем кругу) терялся и начинал что-то невнятно бормотать; во всех остальных случаях женщины глупо при этом хихикали, простодушно принимая, видимо, его матерщину за некий бонтон... Что это было в нем? Отчего? Кураж ли это знаменитости, которой все дозволено, все нипочем — или это род мужицкой хитрости, лукавства, способ выдать себя за простачка и таким образом подурачить всех? Или, может, за его показной грубостью скрывалась внутренняя робость и скованность перед женщинами? Или это давняя, детская еще, привычка сироты и детдомовца к дерзости перед окружающими, его постоянный вызов им, способ таким образом себя утвердить? Или это все вместе сплелось в нем в один огромный комплекс? Я так и не смог понять. Но видел собственными глазами, слышал своими ушами.
Кстати, эта же черта выпирала и в его поведении в чисто мужской компании: он всеми силами старался всегда стать центром компании, завладеть всеобщим вниманием, заставить всех себя слушать. Поэтому надо было или принимать эти его прямо-таки деспотические условия общения — или уходить из компании. Те, кто много с ним общался — беспрекословно принимали или хотя бы терпели его условия. Мне они были неприятны, и чаще всего я уходил — общения не получалось.
На эту, ужасную при общении, черту характера наложилась еще одна, благоприобретенная — «комплекс знаменитости»: нетерпимость к чужим мнениям и слабость перед чужой лестью.
Помню, как-то в перерыве во время писательского собрания — было начало осени, погода стояла теплая — высыпали все на улицу и разбились на небольшие, человека в четыре, в пять, кружки: собирались редко, поговорить было о чем. Я стоял в одном кружке с В. П.; незадолго перед этим была опубликована одна из его вещей; все, разумеется, ее уже прочли и дружно теперь ею восхищались вслух; Петрович благодушно слушал похвалы, шутил, улыбался. И тут меня дернул черт сказать с простодушным восторгом о том, что — кстати о публикациях! — я не далее как вчера прочел одну прекрасную вещь, и при этом назвал небезызвестное произведение небезызвестного столичного писателя, только что опубликованное в солидном столичном журнале. Петрович тотчас же нахмурился и заявил, что писатель этот — дерьмо (он сказал грубее), хотя, как я понял, самого произведения он еще не читал. Я начал было возражать; Петрович возразил мне еще грубее и раздраженнее, махнул рукой, повернулся и ушел; от возмущения у него даже побагровела шея; настроение и у него, и у меня было испорчено. Причем мое чутье подсказывало мне, что раздражен он отнюдь не упомянутым писателем — а мною, весьма некстати разрушившим такой приятный для него момент воскурения ему фимиама. Благо хоть, в следующий раз мы с ним встретились как ни в чем не бывало.
Поэтому, наверное — из-за его амбициозности — у него и не получалось полноценного общения с более-менее серьезными и самостоятельными красноярскими писателями и поэтами. В то же самое время он активно общался с «гибкими» и при этом напористыми пишущими ребятами, которым одновременно и очень льстило тереться рядом с ним, и нужно было получить от него помощь в публикации, предисловие к книжке или напутствие в Союз писателей, и они ради этого готовы были поддакнуть ему, польстить, услужить, сделать подношение чего-нибудь, вроде «таежного медку», устроить рыбалку, охоту, выпивку, — а потом кое-кто из этих «гибких» предавал его, поливал грязью и улюлюкал, когда «красно-коричневые» развязали против него травлю. Или, во всяком случае, так получалось почему-то, что, желая помогать одаренным, он помогал обычно людям творчески беспомощным или вообще несостоятельным.
Нет, ни коим образом не осуждаю его за слабость перед лестью и обожанием: знаю, как необходимы всякому творцу любовь и внимание окружающих — не менее, если не более, чем хлеб насущный, — это придает ему силы делать невозможное — двигать горы. Жаль только, что почти всегда этой слабостью манипулируют ловкие люди.



* * *

Однажды он сам сделал шаг на сближение со мной.
Мы жили по соседству, в Академгородке, и после писательских собраний частенько возвращались домой на его «Волге», которую водил нанятый Виктором Петровичем шофер-пенсионер. Набивалась обычно полная машина попутчиков; дорогой болтали, шутили. Я выходил раньше всех, благодарил за «колеса» и прощался.
У меня были причины сдержанности по отношению к нему. Во-первых, разница в возрасте, в статусе. Но была и еще причина. Я открыто высказывал ему свое восхищение некоторыми его вещами (правда, не всеми); он же о своем отношении к моему творчеству помалкивал, так ни разу и не отозвавшись о нем ни единым словом, хотя я подарил ему две, кажется, своих книжки; мои рассказы и маленькие повести с некоторой степенью регулярности публиковались тогда в журнале «Наш современник», который он, знаю, ревниво читал, а одна из них даже наделала шума: отклики на нее появились тогда в «Литературной газете», в «Правде», в «Огоньке», еще, говорили, где-то... Виктор Петрович, встретив меня после этого и пожимая руку, произнес: «Ну, Сашка, поздравляю — ты стал знаменитым», — за прессой и за текущим литературным процессом, стало быть, он следил очень внимательно. И по-прежнему — ни слова о моем творчестве. Разумеется, мне интересно было знать его мнение, а спрашивать — неловко; сам же он, читая, наверное, в моих глазах немой вопрос, будто дразнил меня насмешливым взглядом: «Тебе, вижу, интересно — а я вот не скажу!..»
Кстати говоря, не только о моем творчестве — ни об одном красноярском писателе, ведшем себя по отношению к нему более-менее независимо, он никогда не сказал и не написал ни единого слова... Меня, например, такая «игра в одни ворота» не устраивала.
Но вот однажды возвращались мы в сумерках после собрания домой, и в машине, кроме шофера, оказались почему-то только он да я. Не помню уж, о чем говорили дорогой; по-моему, больше смотрели за окошки и восхищались: стояла тихая сухая осень в полном разгаре, березовый лес вдоль дороги в Академгородок полыхал, будто охваченный пожаром, и светился желтизной... Я попросил остановить машину на том месте, где обычно выходил. Виктор Петрович вышел вместе со мной и сказал: «Хочу пройтись немного. Не проводишь меня?» Я, конечно же, с большой радостью согласился. Шофер поехал в гараж, а мы отправились пешком по тропинке.
До его дома было с километр, но мы шли этот километр минут сорок. Разглядывали мох и сизые лишаи на почернелой коре какой-то старой березы и гадали, сколько ей лет и что она на своем веку помнит, замечали скромные осенние лесные цветы, синенькую горечавку и желтые лютики («курослеп» по-астафьевски), красно-бурые листья лесных растений — все их, как хороших знакомых, он знал по имени — и неспешно говорили. Верней, больше говорил он, но я чувствовал, что, рассказывая о чем-либо, он внимательно при этом в меня всматривается.
Поскольку он упомянул в разговоре, что только сегодня утром вернулся из Овсянки (обычно он уезжал туда на все лето) — я спросил, как ему там живется и работается. Мне и в самом деле это было интересно: о своем образе жизни в нынешней Овсянке он, по-моему, нигде не писал; и хоть многие из наших литераторов там у него перебывали, сам я при его жизни никогда там не был — не могу пересилить себя ходить и ездить в гости без приглашения. Не считать же за гостеванье печальный повод, когда мы целой командой доставили туда однажды вечером и внесли в комнату привезенный на самолете из Вологды цинковый гроб с телом дочери, а потом, чтобы не создавать лишней толчеи, тотчас же и уехали, а на следующий день приехали, чтобы помочь с похоронами...
Он говорил, пока мы шли с ним по лесу, как хорошо ему там, в Овсянке, работается, только сетовал, что много времени отнимает топка печи и готовка еды, да как жаль оттуда уезжать, но приходится — ночами осенью становится холодно, и он боится за свои больные легкие. В то же время перемена обстановки на городскую сто`ит ему большой потери времени и нервной энергии... Я удивился: неужели он сам топит там печь и готовит еду? «Да, — ответил он, — сам. Жалко, конечно, времени, но оно стоит того одиночества, которое я стараюсь там себе создать. Хотя его у меня и там тоже умудряются воровать». Дословность его прямой речи не гарантирую — помню только смысл сказанного.
Потом он спросил меня, как и сколько работаю я. Мне в ту пору тоже много приходилось жить в деревне, только — помогая старенькой немощной матушке, и я рассказал ему об этом. Помню его тихий, словно вздох, возглас: «Какой ты счастливый — у тебя до сих пор есть мать!» — и я понял всю глубину вздоха в том возгласе — знаком был со многими его строками о горьком своем сиротстве и преследовавшей его всю жизнь печали по рано погибшей матери, которой он не помнил; в ту минуту я понял: конечно же, он подумал именно о ней.
И, кажется, именно в эти сорок минут, а, может, и того короче, он предстал передо мной безо всяких личин — почти по-братски открытым. А, прощаясь, сказал в своей обычной грубоватой манере:
— Ну, чего не заходишь-то? Приходи!
Долго я не шел на его приглашение — не было заделья; идти же без него, даже по приглашению, было неловко — и вдруг оно появилось: один мой товарищ, инженер по профессии, купил книгу Астафьева и упросил меня, чтобы я добыл на эту книгу писательский автограф. Взял я книгу и пошел добывать автограф.
А Виктор Петрович в ту пору был увлечен чтением — или перечитыванием? — Гоголя. Он уже не раз при встречах или на писательских собраниях в его обычной манере, то есть со страстной увлеченностью, «долбал» им нас всех: «Читайте, изучайте его! Как мало мы его знаем! Какие, еще не открытые, не изученные богатства, какие россыпи в его текстах!..»
И вот в момент, когда я пришел, он как раз читал «Выбранные места из переписки с друзьями».
Взял я у него автограф, прошел по кабинету, рассмотрел многочисленные фотографии в рамочках на стене за его рабочим местом, по поводу которых он мне давал пояснения; бегло просмотрел библиотеку на стеллажах, обратил внимание на его красивый письменный стол  старинной, кажется, работы. Он подтвердил: да, стол старинный, отреставрированный, — и скромно похвалился: его недавно подарили ему друзья. Затем усадил меня перед собой и начал увлеченно нахваливать эти «Выбранные места...», при этом вдохновенно — с выражением, с помаванием рукой в такт словам — зачитывая отмеченные им в книге длинные куски текста, полагая, видимо, что я этой книги не читал.
Я хоть и закончил Литературный институт им. Горького заочно, но и от нас, заочников, преподаватели истории литератур требовали там не просто знания этого предмета, а — исчерпывающего знания, и если на экзамене шел разговор о каком-то писателе, то надо было назубок знать все до одного произведения его и абсолютно все о каждом из этих произведений. При этом Гоголя я любил с детства, открывал его для себя сам, помимо школы, перечитал почти все, и многое — не единожды, но вот «Выбранные места...» до конца одолеть так ни разу и не смог, даже под страхом двойки в Литинституте: мне все казалось, что этот текст — бред человека с нездоровым разумом. Ну, в самом деле: читать на протяжении двухсот страниц, что муж должен быть опорой семьи, уметь трудиться, любить жену и своих малых чад, жена — быть опорой мужа, верной, любящей, доброй, помещик — любить своих крестьян, а крестьянин, соответственно — любить своего помещика, государь — быть мудрым и строгим, поэт — вести праведную жизнь, писать добропорядочные стихи, быть наставником народа, и т. д. и т. п.? Причем все это приправлено какой-то нарочитой елейностью показного христианского смирения. Что же касается глубокомыслия, которое, будто бы, кто-то находит в этой книге, то я к тому времени уже научился в поисках глубокомыслия обращаться к более серьезным источникам...
И вот я сидел перед Виктором Петровичем, слушал его в пол-уха, иногда даже кивал; честно говоря, слушать было скучно, возражать не хотелось, и я думал только о том, что потерплю немного, а потом переведу разговор на что-нибудь другое. Но не тут-то было: Виктора Петровича, упертого в эту тему, трудно было сдвинуть; почитав всласть эти «Выбранные места...», он вспомнил про известное «Письмо Белинского к Гоголю» по поводу этих самых «Выбранных мест...» и, раззадоривая себя, обрушился на Белинского с гневной филиппикой: да как он смел? какое имел право? жалкий бумагомарака, критик с дутой славой! — и т. д. и т. п. Я понимал его: он был кровно обижен за Гоголя, которого любил сейчас страстно и безоговорочно; кроме того, ему и самому критики в свое время крепко досаждали, и в его собственных текстах есть резкие выпады против современной критики вообще. Но я категорически не принимал его взгляда на В. Г. Белинского: для меня Белинский на все времена — русский классик, оставшийся в одном ряду с великими писателями ХIХ в., наравне с ними создававший великую русскую литературу, давший ей своей критикой камертон высочайшего звучания на весь девятнадцатый век, и роль его в ней трудно переоценить; кроме того, он просто умница и талантливый провидец: почти все его оценки и поныне остались в силе; кстати говоря, он первый назвал Гоголя великим национальным писателем, за что на него возмущенно обрушилась вся тогдашняя читающая Россия: как! разве не Загоскин, не Полевой?.. А, кроме всего прочего, он еще и блистательный стилист, остроумец, афорист, и я время от времени, заглянув в какой-нибудь его том для справки, зачитываюсь им так, что часами не могу оторваться от текста...
И тут я не выдержал: я стал возражать Виктору Петровичу, высказывая именно эти соображения, пытаясь, по простодушию своему, его переубедить. Но где ж мне было с ним спорить? У меня нет дара устного убеждения; да я и немного робел перед ним, в то время как он подавлял меня своим авторитетом и буйным темпераментом. В конце концов, мы оба угрюмо замолчали, каждый при своем мнении, и прохладно вскоре распрощались. Нет, ссоры не было, мы потом продолжали здороваться, но холодок с его стороны долго еще чувствовался.
Я не стал тогда никому рассказывать об этом столкновении, только подумал про себя: ну что ж, каждый имеет право на свое мнение, только и всего... И вдруг через некоторое время выходит его эссе о Гоголе, сначала в одной из красноярских газет, а потом — в Москве, и в этом эссе написано все, о чем он говорил тогда мне — только еще более страстно и яростно. В том числе был более страстным и яростным выпад против Белинского — осталось впечатление, будто это он меня добивал в нашем с ним споре.
Меня, помню, этот письменный выпад возмутил страшно: опять эта неискоренимая отечественная ли, «совковая» ли привычка — топтаться на святых могилах, выбрасывать кости великих мертвецов на помойку... Ох, чесалась у меня тогда рука написать ответную статью и вложить в нее все свое раздражение против этого публичного хулиганства! Удержала не делать этого жена: дескать, и так он получает отовсюду тычки то за переписку с Эйдельманом, то за публикацию отрывков из своего будущего военного романа, то за интервью, попавшие «не в масть» властям, а тут — еще и от своих тычки получать; не годится драться, будучи в одном цехе! И зачем, мол, тебе это? Переубедить его? Но ты же прекрасно знаешь, что его тебе не переубедить. Боишься, что он настроит всех против великого критика? Но ведь тех, кто имеет на это собственное мнение, его мнение не поколеблет, а те, кого он сумеет переубедить — грош им цена! Тебе надо излить свое раздражение? Но ведь ты — моложе, здоровее его. Будь великодушней! В конце концов, почему от писателя надо требовать абсолютного владения истиной? Почему он не имеет права на ошибки? И почему, если любишь писателя, надо считать, что он во всем обязан быть прав? Не есть ли это род почти религиозного поклонения?.. Убедила. Слава Богу, в одной из красноярских газет дали нашему Петровичу отповедь и без меня, причем пожурили в отповеди мягко, интеллигентно. Ну и ладно. А Москва проглотила и так...
Кстати, еще немного о Гоголе, раз уж о нем зашла речь (причем этот абзац я вписал через несколько лет после того, как написал вспоминания о В. П. Астафьеве): в «Дневниках»
Л. Н. Толстого я наткнулся на такое его замечание по поводу творчества Н. В. Гоголя, похожее на мое восприятие его: «Отдается он (Гоголь — А. А.) своему таланту — и выходит прекрасное, истинно художественное произведение… Но как только хочет он внести в свои художественные произведения религиозное звучание, выходит ужасная, отвратительная глупость» (Л. Толстой, «Дневники», запись от 5 марта 1909 г.).



* * *

После той встречи с Виктором Петровичем я приходил к нему еще раза три, но теперь — только по делу: иногда, раз в год примерно, мне необходимо было летать в Москву, а денег в запасе не было; я ходил к Петровичу занимать их, и он меня ими охотно ссужал. Расскажу об одном таком походе к нему — курьезном.
Когда я в тот раз собирался к нему, то знал уже, что Марьи Семеновны, его жены, нет в городе. Звоню ему по телефону, прошу денег — как обычно, триста рублей — и он отвечает, причем, чувствую, не совсем трезвый: «Приходи, я приготовлю!»
Иду. Подхожу к панельному пятиэтажному дому, в котором он жил — дом этот, кстати говоря, стоит на высоком берегу Енисея и частенько обдувается довольно крепкими ветрами, тянущими вдоль узкого здесь каньона; в тот день тоже сильно дуло, — и вижу такую картину: Петрович стоит на своем балконе на четвертом этаже и кричит своему шоферу, стоящему внизу, возле машины: «Давай езжай срочно и вези ящик коньяку! Лови деньги!» Шофер кричит ему в ответ: «Не надо кидать — я сейчас поднимусь!» — «Да некогда ждать, давай скорее! Лови!» — Петрович размахивается и швыряет вниз пачку розовых, тех, советских еще, десяток в банковской упаковке. Но упаковка, видно, была надорвана: порывом ветра эту упаковку разорвало, десятки рассыпались, вспорхнули, как стая розовых голубей, и, кувыркаясь, полетели далеко-далеко за дом. Шофер кинулся было вдогонку за ними, а Петрович уже кричит ему: «Брось ты их, некогда, я сейчас еще одну кину!» — и, действительно, зашел в квартиру, быстро вернулся с новой упаковкой, уже целой, ловко швырнул ее, и та благополучно шлепнулась на асфальт возле ног шофера.
Вхожу в его квартиру и слышу пьяный гомон на кухне; в квартире — такой табачный дым, что хоть топор вешай; я еще подумал: «Ох, нет Марьи Семеновны — уж она бы с таким треском выперла этих гостей!..» — помню, как-то она признавалась мне: «Знаю, все его дружки меня тигрой считают — а мне и горя мало, мне главное — его здоровье сохранить!..»
Виктор Петрович встречает меня в прихожей, покачиваясь и слегка держась за стенку... Кстати, об отношении его к алкоголю: выпить в хорошей компании он любил; мог, что называется, без передыха хватить стакан водки, и добавить потом, и балагурить при этом от души — но мог в разгар хмельного веселья остановиться и твердо заявить: «Все, ребята, хватит! Я поехал домой!..»
И вот встречает меня Петрович в прихожей и вяло машет рукой: «Академики в гости напросились — не обращай внимания. Пойдем в кабинет, я тебе там приготовил деньги».
Захожу следом за ним в кабинет; он хлопает по столешнице ладонью: «Вот они, твои триста; бери». На столе лежит тонкая пачечка четвертных. Беру их и пересчитываю: шесть штук. Говорю: «Здесь не триста, а сто пятьдесят». — «Как? — возмущается Петрович. — Здесь триста, я сам считал!» Я подаю ему пачку: «Посчитайте еще раз». Он берет ее и, слюня пальцы, медленно пересчитывает; тоже насчитывает шесть ассигнаций и начинает возмущаться: «Ну вот, правильно! Я же говорил: здесь триста!» — «Да как же триста? — говорю, понимая, что его нетрезвый ум соображает медленно. — Давайте так: две штуки — это пятьдесят? Пятьдесят. Четыре штуки — это сто. Шесть штук — сто пятьдесят». Он уже начинает выходить из себя: «Чего ты меня путаешь? Не путай меня, я же сам считал — здесь триста!» И доказать ему я так ничего и не смог — он уперся и не желал слушать никаких доводов. Пришлось звать на помощь одного из «академиков» («академиками» Петрович звал всех ученых подряд, совершенно не умея различать их ученые звания и должности), и только вдвоем с ним мы еле-еле убедили Петровича, что здесь — всего сто пятьдесят. Пришлось ему лезть в стол и доставать остальные... Нет, скупым он не был; я это все — лишь к тому, насколько он бывал упрямым в своей неправоте и как трудно было его в чем-либо переубедить.



* * *

Отношения Виктора Петровича с Красноярской писательской организацией сложились вполне доброжелательные, за исключением того разве, что двоим, кажется, местным писателям он упорно не подавал руки и, как говорится, «не видел их в упор» по своим собственным принципиальным соображениям. Со всеми остальными был приветлив, охотно общался, легко откликался на шутку и шутил сам (когда бывал в настроении). Писательские собрания, если не болел или не был в отъезде, посещал аккуратно, никогда не отговариваясь занятостью, в работе организации принимал по возможности деятельное участие, посильно помогая председателю ее решать «стратегические» вопросы — главным образом в связях с краевыми и городскими властями.
С началом Перестройки, когда в Москве начались политические брожения и склоки и Союз писателей там начал делиться на два (а потом еще на несколько) и когда наши местные писатели, побывав в первопрестольной да наслушавшись там крамольных речей, начинали призывать и у нас «делиться» — Виктор Петрович своим авторитетом старался пресечь эти «крамолы» и упорно, терпеливо нас уговаривал (за точность прямой речи не ручаюсь, передаю смысл сказанного):
— Ребята, не слушайте никого — не надо делиться! В тех краях и областях, где поделились — начались склоки, взаимные упреки, поливание друг друга грязью через газеты, и весь писательский пар теперь уходит в свисток. Не оглядывайтесь вы на Москву! Вы думаете, они там делят стулья и ручки? Нет, ребята, там есть что делить, и за склоками там стоят огромные деньги, миллиардные капиталы: дома творчества, писательские дачи, журналы, газеты, издательства, — вот что они там делят! А вам-то что тут делить? Все, что у вас есть — это один — единственный альманах «Енисей»! Как вы его делить-то будете? Профукаете и его! Нет, ребята, ваша сила — только в единстве! Будете едины, будете дружны — к вам будут прислушиваться и власти, и средства печати, и на издательскую политику влиять можно, и самим какое-нибудь издательство и торговлю книгами организовать!..
Мы, все остальные, прекрасно понимали, что он не просто, исходя из сегодняшней ситуации, дает нам дельный практичный совет — конечно же, он, прекрасно осознавая, что ему остается не так уж много жить, дает нам свой наказ на все будущие времена, и худо ли, хорошо ли, но мы старались этот наказ выполнять: ведь Петрович был для нас не только самым известным и авторитетным писателем — в девяностых годах он был уже и самым старшим среди нас по возрасту, самым опытным и самым, кстати говоря, трезвомыслящим.
И ведь в самом деле мы продержались вместе целых пятнадцать лет, самые трудные годы: конец восьмидесятых и все девяностые, — и имели благодаря этому возможность и собираться вместе, и организовывать семинары молодых литераторов, и выпускали альманах, и создали магазинчик, за счет которого могли печатать книжечки, чествовать юбиляров, кое-кому помогать материально в беде...
Но ведь в семье не без урода: появился в нашей писательской семье проходимец, бесталанный поэт, но ловкий интриган, прибывший к нам «на ловлю счастья и чинов» в свите нового губернатора, генерала А. И. Лебедя.
Кстати говоря, в этой свите оказалось целых три члена Союза писателей, которых он с солдатской прямотой называл своими «холуями» (помню, на предвыборной встрече с красноярской интеллигенцией, когда эта самая интеллигенция взялась длинно и витиевато выступать с предложениями в адрес будущего губернатора, генерал осаживал особенно речистых: «Вы короче, короче — давайте мне только идею, а мои холуи ее оформят!»).
И вот когда наш старый лев Петрович, замученный болячками, лишившись сил, перестал бывать на писательских собраниях, этот интриган, смущая писателей близостью к местной власти, начал уговаривать простодушных: «Ребята, давайте делиться, и тогда у вас будет все: своя типография, книги, публикации в известных журналах, гонорары, премии!..» — и наиболее простодушные поверили ему, вышли из Красноярской писательской организации, развалив ее таким образом, создали свое отделение и, конечно же, выбрали интригана председателем...
Все это происходило в последний год жизни Астафьева. Будучи бессилен противостоять этому, Виктор Петрович только слал интригану полные беспокойства записки, взывая к его совести: «Христом-Богом прошу, не мути воду!..», «Не разлагай, не разваливай организацию!..» Однако взывать к совести интриганов — дело абсолютно безнадежное, и я не знаю, насколько укоротило дни Виктора Петровича его полное бессилие противостоять злу, творимому, можно сказать, на его глазах, но, зная его глубоко страстную натуру, я представляю себе его переживания по этому поводу.
И уж если рассказывать эту историю до конца, то интриган тот, облеченный мандатом председателя местного писательского отделения, поехал в Москву, быстренько втерся там в правление, стал секретарем одного из Союзов писателей, получил там отдельный кабинет, купил в Москве квартиру и осел в ней навсегда, естественно, оставив провинциалов с большим-пребольшим носом. Попросту говоря, переступив через них...
Прошу прощения за то, что я, кажется, отвлекся от конкретного рассказа о житейской, бытовой личине Виктора Петровича. А, с другой-то стороны, как писателю без быта? — ведь он же не в одиночестве существует и работает! Во всяком случае, жизнь цепляла Виктора Петровича со всех сторон, и порой — пребольно; иногда приходилось смотреть со стороны, как он ведет себя в этой сцепке, не в силах ничем ему помочь: за него ведь не проживешь.
Единственное, что хотелось бы добавить к моему пониманию именно бытовой его личины — многое в ней меня отталкивало, но понять ее и в чем-то оправдать мне помогла прочитанная однажды статья известного психолога и философа ХХ в. К. Г. Юнга под названием «Психология и поэтическое творчество». Вот лишь одна цитата из этой статьи: «Его (художника — А. А.) творческое начало пожирает большую часть его энергии, если он действительно художник, а для прочего остается слишком мало, чтобы из этого остатка могла развиться в придачу еще какая-нибудь ценность. Художник оказывается настолько обескровленным ради творческого начала, что может как-то жить лишь на примитивном или вообще сниженном уровне. Это обычно проявляется как ребячество и безумность или бесцеремонный наивный эгоизм («автоэротизм»), как тщеславие и прочие пороки».
Так что простим нашему Петровичу его недостатки характера и маленькие пороки — они у него были не самые худшие. Терпимые.
Кстати говоря, приведенное выше наблюдение знаменитого психолога многое объясняет в житейском, бытовом поведении не только В. П. Астафьева, но и в поведении, далеко не безупречном, многих русских классиков ХIХ в., о которых до сих пор ходит по свету много мифических рассказов, баек и анекдотов.



* * *

Но продолжу разговор о личинах.
Третья личина его — это свой собственный образ, созданный В. П. Астафьевым в его произведениях. Поскольку преобладающее большинство их написано от первого лица (а там, где этого первого лица нет, но есть главный персонаж с названными именем и фамилией — за прозрачностью повествования о нем легко угадывается слитность с ним самого автора) — то везде там, стало быть, фигурирует главный герой под названием «я». И не просто фигурирует — а зачастую является главным, а иногда и единственным действующим лицом: воюет ли на фронте, мучается ли от ран в лазарете, охотится, рыбачит, работает за письменным столом — или просто «наблюдает жизнь» в образе гостя, дачника или туриста.
Литературоведение называет такую прозу «исповедальной», а главного героя такой прозы — «лирическим героем». Кстати говоря, в 60-е годы ХХ в. в советской литературе было поветрие на исповедальную прозу, и самые большие литературные достижения, по-моему, были тогда именно в ней. Потом этот жанр измельчал или перетек в другие жанры, но В. П. Астафьев остался верен ему до конца — именно этот жанр более всего помогал раскрыться его писательскому темпераменту.
По-моему, термин «лирический герой» не совсем точен и уж совсем не подходит к герою исповедальной прозы Астафьева: его герой бывает порой и лирическим, но бывает и отнюдь не лирическим: участвует в драматических или даже трагических событиях, мучается от собственных физических, нравственных и душевных страданий, говорит нелицеприятную, а иногда и невыносимо тяжелую правду о людях и об окружающей жизни. Но, поскольку другого термина под рукой нет — пользуюсь им. Итак, речь о его лирическом герое...
Неискушенные читатели часто принимают этого «лирического героя» за самого автора. Да, в чем-то они, автор и его лирический герой, совпадают: имеют даже общий телесный образ и общую биографию, — но во многом и расходятся.
Эту огромную работу — изучение «лирического героя» Астафьева — я оставляю литературоведам; мне, литератору-практику, с ней не справиться — слишком она велика и требует анализа всего творческого наследия писателя.
Кстати говоря, несмотря на горы уже написанных об Астафьеве воспоминаний, очерков жизни и творчества, критических и литературоведческих книг и статей, изучение его литературного наследства находится еще в зачаточном состоянии, а, может быть, по-настоящему еще и не начато, и изучение его, мне кажется, сулит много интересных открытий. Я же позволю себе высказать лишь некоторые свои наблюдения и соображения по поводу его творчества, и в частности — по поводу лирического героя и соотнесенности его с самим автором...
Астафьев в течение своей долгой и весьма плодотворной творческой жизни создал довольно длинную череду полнокровных и прекрасных, порой просто блестящих литературных образов солдат-воинов, скромных и терпеливых деревенских тружеников и особенно тружениц, перед которыми — и тружениками и воинами — автор благоговейно склоняет голову. А колоритная галерея сибирских охотников и рыбаков, часто нелепых, пьющих, дурных характером, нарисованных так блестяще, будто я, читатель, был сам с каждым из них лично знаком, сидел с ним рядом, пил и «базарил»! А образ бабушки Катерины! Много в русской литературе описано бабушек и вообще старух как хранительниц русского национального духа, но астафьевская — не монументальней ли всех?
И все же главный его герой, самый монументальный, тщательней всего отделанный, отшлифованный до мельчайших деталей, над созданием которого он неустанно и терпеливо трудился, начиная с молодости и кончая последними опубликованными при жизни миниатюрами «Затесей», постоянно при этом совершенствуя его, находя для него все новые и новые штрихи и краски — это его лирический герой.
С той поры, как герой этот маленьким деревенским мальчиком впервые удивленно оглянулся вокруг и увидел мир во всей его красочности, образ его не дает покоя писателю: писатель мучительно кружит и кружит вокруг него, то пытаясь уйти от него, пряча, запихивая его в чужие личины (а герой этот никак не хочет туда прятаться, выпирает, топорщится), то снова и снова возвращается к нему, чтобы говорить от его имени. Подрастая, лирический герой его познает неимоверную жестокость этой красочной, вроде бы, жизни; его везут на Север, в Заполярье, бросают в детдоме, он рано познает тяжкий труд, голод, равнодушие и злобу взрослых, рано при этом взрослея сам; вместе с автором он воюет на фронте, лечится от ран в госпиталях, женится, работает в горячем цеху, строит дом, начинает писать прозу, переезжает из города в город, и т. д. и т. д.; внешне он повторяет все жизненные ситуации автора, вместе с автором при этом еще и мучительно думая, размышляя о себе, о времени, о своем поколении, о людях и о человечестве, о политической системе, в которой живет, о природе, вплоть до мироздания в целом. Казалось бы, это двойник автора, сросшийся с ним намертво, прошедший вместе с ним все ужасы и перипетии российской жизни на протяжении трех четвертей двадцатого века; при этом автор все время удивленно вглядывается в него и как бы восклицает словами В. Ходасевича:

Неужели вон тот — это я?..
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?..

Однако этот лирический герой, его литературный двойник, просто необходим Астафьеву, чтобы именно через него откровенней, горячей и глубже, в виде страстного монолога выразить себя и придать эмоциональную яркость и трепетность своей прозе.
Самые авторитетные философы и психологи отмечают, что психоанализ собственной души дается человеку необычайно трудно, и познать человеку самого себя до самых темных глубин практически невозможно: душа бешено этому сопротивляется, прячась и притворяясь, не желая обнажаться, в том числе и перед внутренним зрением, так что увиденный собственный образ даже у талантливого писателя получается или лучше, или хуже, чем истинный — но не адекватным. Чаще всего — лучше, приукрашенней: неприятные черты характера притушевываются, а хорошие, наоборот, высвечиваются. В общем, происходит идеализация и романтизация героя.
У Астафьева он, этот собственный образ, получился не просто хорошим — он получился прекрасным: с горячим, любвеобильным сердцем, обнимающим собою весь мир, берущим на себя все его беды и страдания, с совестливой, чуткой и доброй душой, с горячим неприятием всего жестокого, глупого, тупого и нелепого в человеке и в жизни вообще, с внимательным, острым глазом и тонким слухом, улавливающим «дольней лозы прозябанье», и рассказывающий о своем «я» при прямом обращении к читателю с предельной открытостью, искренностью и доверительностью. Причем автор нежно любит этого своего героя, находит для него самые прекрасные, самые добрые слова: его тексты — это признания в любви и сочувствии к нему, и одновременно при этом — страстные бескомпромиссные отповеди всему враждебному его герою. И автор заражает читателя своей неуемной, мучительной, беззаветной любовью к своему герою.
А с другой стороны — если рассматривать этого героя с точки зрения писательской «технологии» — автор своим приподнятым, романтически окрашенным лирическим героем как бы уравновешивает отвратительную окружающую реальную жизнь, которую изображает («нашу собачью жизнь», как иногда он ее называл сам), в результате чего произведение приобретает внутреннюю гармонию.
По-моему, именно этот астафьевский образ лирического героя более всего врос в сердца и полюбился российскому читателю и, по слухам — не только российскому. О чем это говорит? Наверное, о том все-таки, что в век навязываемых человеку стандартов и безликого поточного ремесла во всем, в век страшной девальвации слов, чувств, морали читатель — как и во все времена, наверное — тоскует о прекрасном романтическом герое, а познакомившись с ним, обязательно в него влюбляется без ума и в благодарность за такого героя готов отождествить с героем самого автора. Точно так же, как простодушный кинозритель отождествляет киногероя, сыгранного актером, с самим киноактером.
Это просто и понятно. И лично мне как исследователю его творчества неважно, что лирический герой не совпадает с автором, и — насколько не совпадает. Меня интересует другое: какова значительность этого лирического героя, и есть ли в русской прозе ХХ века, да и во всей русской прозе, подобные этому герою по масштабу, по величию, по глубине разработки? Если нет, значит, Астафьев — первый? А быть первым в чем-либо в одной из самых великих мировых литератур, русской — это, согласитесь, немало!



* * *

И, наконец, четвертая и последняя (по моей собственной классификации) личина Виктор Петровича... Хотя нет, это уже не личина — это цельный, обобщенный образ писателя Астафьева, оставшийся во мне уже после его смерти, как бы отлившийся в окончательные формы, объемлющий в себе и все его личины, и писательскую индивидуальность, и все им написанное. Если выразить суть этого образа коротко — то это образ человека огромной духовной мощи и творческой энергии. Этот потенциал мощи и энергии поддерживали, подогревали в нем такие его черты, такие свойства характера, как горячее, любвеобильное сердце, огромная, как у хорошо тренированного спортсмена, воля к победе и бесконечное трудолюбие. Эти черты помогли ему преодолеть все, что мешало ему: бедность, глубокий провинциализм окружающей жизни и отсутствие образования в начале писательского пути; несчастья, старость и болезни — в конце.
Кроме того, в нем постоянно — почти с самого начала его творческого пути — жило чувство ответственности за свое писательство: он ощущал себя не частным человеком, несущим отсебятину, а — рупором своего времени и своего народа; и что бы он ни писал, роман или крохотную зарисовочку, и где бы ни высказывался, перед читателями в книге или в интервью журналистам, эта установка в нем постоянно чувствуется; эта же установка заставляет его высоко держать планку своего мастерства и не опускать ее никогда, ни при каких условиях: читая в 2000-2001 г. г. опубликованные в журналах свежие «Затеси», я чувствовал по деталям текста, что автор не достал их из дальнего ящика стола, а написал только что, в 75 или 76 лет, больным и немощным — но они поражали меня той же, что и написанные в 50 и в 60 лет, свежестью восприятия, силой духа, мастерским почерком.
Еще одна немаловажная писательская черта в нем — мужество оставаться самим собой до конца, пыталась ли его корежить цензура, косилась ли власть, или его начинали любить и баловать все, вплоть до президентов, — он непоколебимо стоял на своем и упорно высказывал только свои собственные мысли и собственную правду, нравилось ли это кому-то или нет. Яркий пример тому — роман «Прокляты и убиты»: еще когда он работал над ним и публиковал в печати отрывки из него и разъяснения по его поводу — ему пришлось выдержать бешеный протест ветеранов ВОВ, от солдат до генералов, за пятьдесят послевоенных лет наведших на Великую Отечественную войну глянцевый лоск, — ведь, кроме хорошо организованной травли в «патриотических» газетах, они забрасывали его письмами с проклятиями и угрозами, совали их в почтовый ящик, подбрасывали под дверь квартиры, позвонив в нее предварительно; они изводили его телефонными звонками, главным образом ночными — и тоже с угрозами. Он отдавал себе отчет, на что идет, заканчивая и отдавая роман в печать — и все же закончил, каким задумал, и отдал.
Но на первом месте среди этих душевных свойств писателя я не случайно поставил горячее, любвеобильное сердце — я действительно ставлю эту черту в писателе, в поэте, в художнике вообще, на первое место, и мой читательский опыт постоянно подтверждает правильность моей позиции: сколько пишется произведений, творцы которых забавляются игрой в коллизии, в чувства, в слова! — но, не согретые истинной любовью и трепетом писательской души, произведения эти рождаются худосочными, холодными и долго не живут: их век — срок свежей новости, и только. Спасает произведения от скорой смерти и забвения, согревает их, разогревая этим теплом и читателя, лишь свет горячей, захлебывающейся писательской любви к родному слову, к тому, что он делает, к читателям, к своим героям, к жизни, к мирозданию, и — к себе тоже как частице мироздания (а почему бы и нет? Помните: «возлюби ближнего своего, как самого себя»? Да, всего лишь «как самого себя»!). А уж любовь, для того чтобы самовыразиться, найдет искренние и нужные слова. Недаром большая любовь почитается у людей за самое дорогое и великое чувство и встречается редко — точно так же, как и большие таланты. Кажется, я готов поставить между ними знак тождества.
Именно так я воспринимаю писателя Астафьева.
Хотя любовь к людям у него своеобразна: он любит их, как строгий отец патриархального склада — своих малых чад: горячо и нежно, готовый умиляться ими до сладких слез и самоотверженно защищать их от чужих наветов и обид, но за малые проступки готовый обязательно попенять им, а уж за крупные — снять ремень да и настегать пребольно по мягкому месту: не воруй! не лги! не подличай! не пакости!



* * *

Много лет назад — уж и не помню точно, где и когда — я прочел одну из его ранних повестей, «Стародуб». Кажется, то было мое первое знакомство с автором, и заинтересовал он меня тогда только потому, что я уже слыхал, что родом он — из-под Красноярска, из села Овсянки.
Честно говоря, в целом повесть мне — с моим максимализмом тех лет — ужасно не понравилась; она показалась мне построенной на традиционной сибирской псевдоэкзотике: с бездушными, злобными, звероподобными староверами, с уродливо преувеличенными человеческими страстями, со стилизацией языка под старинный говор, с нелепыми, придуманными автором именами людей. К тому же, приправленная примитивными установками советской антирелигиозной пропаганды (верующий в Бога старовер непременно должен быть нравственным уродом), повесть отдавала злой карикатурой.
Может быть, где-то в глухой-преглухой тайге и водились звероподобные староверы, но сам я, выросши в большом сибирском селе и всю жизнь затем прожив в Сибири, достаточно насмотрелся на староверов, неоднократно сталкивался с ними и относился к ним вполне доброжелательно. Да, они были замкнуты и неохотно общались с людьми не своего круга — но всегда вызывали во мне не только уважение, но и симпатию своим чувством собственного достоинства, сдержанностью, а в отношениях между собой — грубоватой добротой, а иногда и некоторой деликатностью; и никогда, ни разу в жизни я не слышал от них ни грубого слова, ни, тем более, матерщины. Да, мне кажется, простые русские люди всегда относились к староверам с уважением — за их стойкость в вере и приверженность к старине — хотя и посмеивались над ними (впрочем, беззлобно).
А потому повести и романы о староверах в таком вот псевдоэкзотическом ключе я неизменно считал всегда — и, по-моему, не без оснований — глубоко провинциальной, традиционно сложившейся сибирской литературной «клюквой».
У нас в Красноярске в 50 — 70-е годы ХХ в. было несколько писателей, писавших о староверах именно в таком ключе; к ним я мысленно причислил тогда и В. П. Астафьева и долго не мог приступить к чтению его снова. Но когда слава о нем сломила мое предубеждение — это случилось, когда в журнале «Наш современник» вышла его «Царь-рыба» — помнится, я прочел ее залпом и ахнул от изумления: это была блистательная, роскошная, мирового уровня проза!.. После нее я накинулся на его остальную прозу, имевшуюся в наличии к тому времени, и прочел все, что можно было купить или достать в библиотеках, а уж потом следил за его публикациями неотрывно.
Но когда я читал «Царь-рыбу», а затем — поздние «Затеси», то сравнение их с его ранней повестью «Стародуб» вызывало во мне напряженные размышления о том, каких, оказывается, огромных результатов можно достичь, если трудиться, не покладая рук, изо дня в день, из года в год, десятилетиями напролет!..
«Чтобы быть писателем, — говаривал он, поучая нас, более молодых, — надо иметь всего два главных условия: крепкий стол и крепкий зад»... Причем, как я понимаю, в его писательское кредо входило не просто терпение и непрерывное скрипение перышком — строго говоря, для его долгой и довольно благополучной творческой жизни он написал не так уж и много. Куда более существенным в писательском труде он считал достигать максимального эффекта от каждой написанной строки, совершенствовать свое умение в течение всей жизни и вырабатывать собственный пристальный и неповторимый взгляд на все происходящее.



* * *

Кстати, в той его ранней повести «Стародуб» мне понравился один отлично выписанный литературный образ — образ прекрасного цветка по имени «стародуб»; причем название его дало заглавие всей повести — стало быть, автор определил образу этого цветка в ней центральное место!
Меня этот цветок с таким поэтическим названием очень заинтересовал; я-то самонадеянно считал, что знаю все или, по крайней мере, почти все местные дикорастущие цветы — а о таком не слыхивал; меня это задело, и я полез в словари. Однако они мне ничего не дали: видимо, название было устаревшим. Единственная книга, где это слово упомянуто, был четырехтомный словарь Даля; только там «стародуб» (или «стародубка») — название сразу нескольких, совершенно разных лечебных трав. Так что мои изыскания тогда закончились ничем.
Но вот, уже после смерти В. П., я побывал в его овсянской усадьбе; было это летом, и мне показали довольно заморенный, бледный кустик этого самого «стародуба», который Петрович, будто бы, сажал и лелеял собственными руками... И как же несказанно я был удивлен, когда увидел астафьевский стародуб! Оказывается, я прекрасно знаю этот цветок с детства, только под названием «горицвет» — но никаких эмоциональных и поэтических всплесков он у меня никогда не вызывал!.. А дело в том, что на полустепных просторах Западной Сибири, где я вырос, росли целые поля горицвета, густых, пышных, мохнатых темно-зеленых кустиков высотой до полуметра, с веточками, похожими на мягкую хвою и усыпанными в начале лета солнечными звездами желтых цветов.
Для нас, пацанов, заготовка горицвета была самым простым — плевым, можно сказать — заработком: каждый из нас во время его цветения брал дома нож, несколько пустых мешков и ручную тележку и катил тележку из села километра за два, в степь, там набивал мешки зеленью горицвета и, упираясь изо всех сил и обливаясь на жаре по`том, привозил их домой; затем зелень развешивали на веревках сушиться; сушеной зеленью опять набивали мешки и, уже легче птичьего пуха, мешки эти отвозили заготовителю. За один такой мешок ты мог получить рыболовный крючочек, за целую тележку мешков — коробку цветных карандашей или резиновый мячик, а если все пацаны складывали вместе целую гору мешков — то могли получить аж футбольный дерматиновый мяч!.. Конечно, мы знали, что нас надувают с ценами — а что было делать?.. Во время этой страды мои ладони и пальцы от сока свежей зелени горицвета постоянно были зелено-коричневыми, а от терпкого, довольно тяжелого запаха ее меня подташнивало.
Поэтому тут же, как только я увидел кустик горицвета в овсянской усадьбе, передо мной опять возникла, требуя обязательного разрешения, нестерпимо жгучая загадка: почему Виктор Петрович так поэтично воспел именно этот довольно неяркий цветок, в то время как приенисейская тайга несказанно богата разнообразнейшими цветами необыкновенной красоты: огненными сибирскими жарками-купальницами, дикими лиловыми пионами, желтыми, розовыми лесными лилиями, яркими шарлахово-красными каменными лилиями, нежнейшими весенними пролесками, белоснежными анемонами, венериными башмачками нескольких видов и многими-многими другими цветами, причем некоторые из них — эндемики, т. е. нигде, кроме как в Красноярье, больше не встречаются?
Чтобы решить загадку, я тогда, приехав домой, взялся снова перечитать повесть «Стародуб» и нашел ее во втором томе пятнадцатитомника (изд-во «Офсет», г. Красноярск, 1997 г.). В свое время, по выходе этого тома, я перечитывать его не стал, решив, что все повести, составляющие его, и без того хорошо помню — и наткнулся в том томе на комментарий, написанный самим Виктором Петровичем, а в комментарии нашел несколько абзацев, посвященных этой повести, внимательно прочел комментарий — и тут-то, наконец, все понял!..
Я выпишу несколько строк из астафьевского комментария: «…бабушка моя была травницей, пользовала деревенский люд корешками, настоями и луковками трав, среди которых первенствовал стародуб. Думаю, что именно бабушка и посодействовала тому, что из всего сибирского лесного, цветного изобилия я еще в детстве выделил и навсегда полюбил цветок стародуб… В его пышной, густой зелени, пахнущей древностью и пещерой, самородком светится желтый, с застенчивой проалостью цветок, всегда навевающий на меня какое-то утишающее, задумчивое настроение, заставляя вроде бы вспомнить забытое людьми, задуматься о судьбе нашей, о себе, вечности».
Да, конечно же, дело здесь — именно в бабушке его, которая, как можно вывести из всего написанного им, была единственным человеком на свете, к которому он был глубоко и сердечно привязан в детстве и юности, вспоминал потом о ней всю жизнь с великой теплотой и благодарностью и, практически, именно ей посвятил свою монументальную повесть «Последний поклон», да и после «Последнего поклона» написал о ней много прекрасных строк. Но первым произведением, в котором он попытался выразить свое чувство любви к бабушке, была, как я понял, повесть «Стародуб» — только выразил он это чувство не прямолинейно, а через цветок, напоминавший ему о бабушке и оттого казавшийся ему самым прекрасным, самым благоуханным цветком на свете — может, даже сам не осознавая прямой связи между цветком и бабушкой, когда эта повесть писалась, но осмыслив эту связь много лет спустя.
Все это длинное рассуждение о цветке по имени стародуб я привел только затем, чтобы сказать: как прихотливо иной раз складываются и свиваются художественные образы в темных лабиринтах художнической души!



* * *

Хотелось бы высказать еще несколько своих соображений по поводу его текстов, соображений не литературоведа, а практика, который внимательно вглядывается в секреты мастерства старшего, более опытного и удачливого товарища по цеху и старается эти его секреты разгадать. Причем мне говорить о его текстах легче, чем литературоведу: литературоведение — наука, и суждения в ней надо доказывать, а я — что думаю, что чувствую, то и говорю, ничуть не заботясь о доказательствах: так вот чувствую, и — все тут!
Тексты Астафьева по большей части и в первую очередь — поэтическая проза. Чтобы живописать словом, передать словом аромат цветка, красоту пейзажа или человека, он умеет использовать все имеющиеся художественные средства языка, что в прозе вообще-то встречается довольно редко — этим больше занимаются стихотворцы; он просто захлебывается от удовольствия, пользуясь всеми этими средствами сразу; он получает наслаждение от музыки слова, от музыкальности и ритмики фразы; он виртуозно владеет звукописью, аллитерациями.
Приведу всего два примера звукописи — оба из одного короткого рассказа «Тихая птица» (из цикла «Затеси»):
За скопой вороны никогда не бросаются сразу. Увидев, что та разжилась рыбкой, они приотпустят ее до середины реки и тогда с торжествующим, враждебным криком и гомоном бросаются вслед за добытчицей, быстро настигают и атакуют ее со всех сторон, рыча при этом и каркая. Кажется, я даже разбираю, что они кричат: «Отдай, хар-ря, отдай! Наш харррч! Харррч!..»
Обратите внимание, сколько раз в этом отрывке употреблены раскатистая буква «р», громкие жужжащие и взрывные буквы «ж», «ч», «д», — чтобы передать звукописью поведение крикливых ворон. Строго говоря, вороны не рычат, но автор нарочито ставит сюда слово «рыча», потому что в звучании слова слышится вороний крик; по смыслу вместо слова «разбираю» больше подходит «слышу», но в звукописи слова «разбираю» тоже слышится воронье карканье!
А теперь, через страницу текста — другой отрывок:
Скопа, лишившись добычи, всякий раз издавала протяжный, тонкий стон и махала ослабевшими крыльями к берегу, к скалам, и я никогда не видел — куда она улетает, где садится, потому что вблизи и на фоне скал она делалась незаметной. Какое-то время еще мелькало что-то серенькое, мохнатое, трепыхалось ночной бабочкой иль пыльным листиком в воздухе, но свет скал, их рыжевато-серая тень постепенно вбирали в себя птицу, и всякое движение замирало...
На этот раз обратите внимание, сколько раз автор, описывая скопу, употребляет букву «с», чтобы передать звукописью свист крыльев хищной молчаливой птицы из семейства ястребов, а также глухие согласные «к», «т», «п», «х» — чтобы передать тихий, крадущийся ее полет.
Уверяю: это не случайно получается — это достигается кропотливой работой над фразой, поиском нужного слова, пробой вариантов. Это как правило самая трудная, самая мучительная часть писательской работы, об изнурительности которой, кстати, он сам часто говаривал, от которой страшно уставал...
Итак, самая сильная сторона писателя Астафьева — поэтическая. А поэтическое творчество, при взволнованном повествовании, отличает короткое дыхание. Поэтому самый удававшийся ему жанр — рассказы. У него и большие повести: «Последний поклон», «Царь-рыба», — состоят из отдельных, самостоятельных рассказов, и короткий роман (скорее, на самом деле, повесть, чем роман), «Печальный детектив» — цепочка коротких эпизодов, нанизанных на жизнь одного героя, милиционера, балующегося, кстати говоря, на досуге писательством и вглядывающегося «для себя» в русский характер.
Наиболее любимая мною из астафьевских книг — «Затеси», самая, как мне кажется, его светлая, самая поэтичная книга; писал он ее долее всех остальных, практически — всю жизнь, составляя, как художник — мозаику, из небольших и вовсе мелких рассказов, очерков и поэтических миниатюр, не задаваясь целью связать их единой сюжетной линией; в ней есть и конспективные отголоски остальных его книг. При этом Астафьев-поэт самовыразился в этой книге с наибольшей поэтической силой, и я подозреваю, что именно этой из всех его книг достанется самая долгая и счастливая жизнь.
Во всяком случае, для молодых писателей, пытающихся разгадать тайны его мастерства и воспринять его уроки, эта книга — настоящий учебник. А для просто читателя — неисчерпаемый кладезь поэзии.



* * *

Теперь хотелось бы поговорить о его учителях в литературе. Поскольку сам он в своих текстах о них, по-моему, умолчал, решаюсь порассуждать об этом на свой страх и риск.
Кстати, среди части писателей, причем не самых лучших, существует мнение, что писательству учиться не следует: оно-де только испортит твою самобытность; раз, мол, есть талант — так уж есть, а нет — так ничего не попишешь и никакой учебой не поможешь. Странное предубеждение. Почему всем видам искусств: музыке, живописи, ваянию и проч., — надо долго и упорно учиться, а литературе — не надо? По-моему, пример В. Астафьева — ярчайший пример того, что и литературному мастерству тоже надо учиться долго и упорно. И не только в Литературном институте или на Высших литературных курсах (ВЛК), которые закончил он. Чувствуется, что внимательно читана им и русская классика, и зарубежная современная «модернистская» романистика — во всяком случае, «знаковая»; чует мое сердце, что он был не понаслышке знаком с творчеством Фолкнера, Гамсуна, М. Пруста, Маркеса; и русскую поэзию, классическую и современную, читал он внимательно и многое из нее хорошо знал и любил — в любви к ней он сам часто признавался.
Однако, по моим наблюдениям и соображениям, у него были два главных учителя: М. М. Пришвин (1873 — 1954) и К. Г. Паустовский (1892 — 1968).
Почему именно они?
В конце 50-х — начале 60-х годов ХХ века, в период «оттепели», читающая публика как-то сразу, вдруг широко открыла их для себя, и оба эти писателя были тогда очень популярны, даже знамениты — это я помню сам, сам был под их обаянием, будучи совсем юным; именно в то время их отдельные книги и большие собрания сочинений впервые были изданы невиданно большими тиражами. И это легко понять: люди, уставшие во время сталинизма от официозной беллетристики, «победно-исторической» и «производственной», как бы отдыхали от нее на книгах лирической и дневниковой прозы Пришвина и Паустовского, с их негромкой исповедальностью, с вниманием к частным явлениям жизни, к природе, к внутренней жизни лирического героя, с чистым, добротным русским литературным языком, отторгавшим всякую парадную и официозную трескучесть.
По-моему, главным образом именно два эти писателя влияли на становление молодых литераторов, вступавших на писательский путь в конце 50-х — начале 60-х годов ХХ века, и именно эти два писателя стимулировали огромный вал лирической, исповедальной прозы 60-х годов.
Именно тогда, в конце 50-х — начале 60-х, вступал на писательскую стезю и молодой Виктор Астафьев, и, безусловно, он тоже не избег этого влияния.
Чтобы проследить становление и мужание его писательского таланта, достаточно, опять же, внимательно прочесть от начала до конца все его «Затеси», этот его пожизненный лирический дневник. Автор нигде не ставит дат, но о них можно догадываться по стилистике каждой отдельной «затеси»: вот — заметные подражания своим учителям, то одному, то другому, или просто молодое, безмятежно-описательное многословие; вот здесь он отодвигает своих учителей, хочет упрямо идти сам; здесь он, входя в силу и получая от нее, от этой собственной силы, наслаждение, становится порою щеголеват, даже разудало-небрежен, даже разухабист и болтлив; здесь — текст его суровеет, и, уходя от безмятежного многословия, фраза напрягается и звенит, как натянутая струна, а в тело художественного текста ввинчивается, словно победитовое сверло, жесткая астафьевская мысль. В самом же конце творческого пути он достигает такой виртуозности, что его миниатюра в две-три, а то и в одну страничку выстреливает в читателя, словно резкий удар хлыста, причем — в самое чувствительное место, так что у меня, читателя, перехватывает дыхание от ожога после этого удара. Такого Астафьева-виртуоза уже не спутаешь ни с кем: он отточен, уникален и неповторим.
И все-таки уроки его учителей в нем остались навсегда, хоть он о них нигде и не пишет — или из гордыни, или оттого что сам не осознавал их влияния на него? О Пришвине, правда, я слыхал однажды его устный экспромт «по случаю» — при выступлении перед молодыми литераторами; содержания экспромта не помню, помню только, что оно было полно уважения к Пришвину. О Паустовском он вспомнил письменно, кажется, лишь однажды — в давней, помеченной 1967 годом статье «О любимом жанре» (о рассказе), где он, перечисляя поименно шедевры в жанре рассказа, среди рассказов своих сверстников и современников первыми называет несколько рассказов К. Паустовского. Это о многом говорит!
Правда, в отношении к Паустовскому дело осложняется тем, что на грани 60-х — 70-х годов ХХ века, когда полностью утвердились успехи «деревенской» прозы с ее пристальным вниманием к глубинно-народной, крестьянской жизни, к крестьянскому быту и языку — появились пренебрежительные высказывания писателей и критиков о прозе Паустовского как об образцах оторванности от истинно народной жизни, об академизме и чуть ли не литературщине, близкой к фальши и дурному вкусу. Что ж, это было естественно: сменилось литературное поколение, а все новое и молодое, как мы знаем, обычно приходит, безжалостно отрицая и опрокидывая все старое, а часто — и оплевывая его. То же самое: смена литературного поколения, смена стилей и вкусов, — происходит, кстати говоря, и сейчас — и с теми же самыми вывихами и перехлестами. Старая история!
И все-таки уроки учителей у Астафьева были и остались с ним навсегда. И я хочу перечислить, что именно он, на мой взгляд, у них перенял.
Уроки Пришвина — это стремление «входить в природу», подолгу оставаться с нею наедине, радость общения с ней, неторопливое, пристальное вглядывание во все ее явления и проявления, в каждую отдельную травинку, в скромный цветок, в малую птаху или зверушку. Вслед за Пришвиным Астафьев вслушивается, как бегут, поднимаются соки земли вверх по стволу дерева или по той же травинке; он удивляется подвигу этой травинки, восхищается отвагой ее как величайшим чудом на свете. От Пришвина же — и острое переживание красоты каждого скромного цветка, древесного листика, радости их бытия и боли умирания, и при этом — не поверхностное описание «природы вообще», а стремление к точному описанию, даже точному названию каждой травинки, цветка, птички, зверушки. Да что там птичка или зверушка — он может на целой странице не просто описать, а любовно-поэтически воспеть стаю крохотных, еле видимых глазу таежных мошек!
От Пришвина же наш ученик перенимает и любовь к углубленным размышлениям над явлениями природы и человеческой жизнью, стремление видеть под поверхностью скоротечных явлений нечто глубинное, вечное.
Правда, учитель М. Пришвин, стремясь к максимальной точности описания, частенько бывал многоречивым, тонул в словах, в многосоставных фразах, не заботясь об эстетике текста. Тут-то Астафьев и берет уроки у К. Паустовского: по-моему, именно от него у Астафьева — тщательная работа над текстом, тяга не просто к его эстетике — а к эстетизму (иногда даже в ущерб содержанию): к мелодике, изысканности звучания фразы, к образному, яркому, «красивому» языку с привлечением всех возможных изобразительных и выразительных средств его украшения, к эмоциональному его насыщению, экспрессии, а иногда и к пышности, к мелодраматизму.
Но, вобрав все это в свой багаж, Астафьев решительно идет дальше, проделывая огромную работу обновления русского литературного языка, изрядно законсервированного социалистическим реализмом и частоколом из ревнителей академизма в лице армии редакторов, корректоров, критиков, внутренних рецензентов и цензоров советского времени — но с присущей ему дерзостью Астафьев пробивает эти частоколы; чтобы оживить академическую омертвелость русского литературного языка, он смело смешивает его с деревенскими и городскими речениями, с диалектизмами, с жаргонными и ненормативными словечками, с грубым и шершавым нынешним, просторечным уличным языком, который слышит вокруг и вбирает в себя, а иногда и сам бесстрашно конструирует словечки по образу и подобию слышанных, и в результате создает собственный литературный стиль, не сравнимый ни с чьим другим, полный обаяния и особенной, ему только присущей тональности. Его язык — естественен, как дыхание.
Я думаю над тем: кто еще из русских писателей второй половины ХХ в. столь же интенсивно работал над обновлением, осовремениванием русского литературного языка? — и не могу никого поставить рядом. Разве, к примеру, А. Солженицын, с его попытками вводить в него и современную разговорную лексику, и лексику забытую, почерпнутую из словарей? Нет, новояз Солженицына кажется мне нарочитым, искусственным, манерным. Или
В. Аксёнов, широко вводивший в свою прозу молодежный сленг 60-х годов ХХ в.? Но тот сленг исчез, и теперь, всего одно поколение спустя, чтобы объяснить многие слова из аксёновских текстов, надо делать сноски. Или Ю. Алешковский, первым, по-моему, взявшийся интенсивно вводить в русский литературный язык ненормативную лексику? Тоже не могу поставить рядом: тексты Алешковского выглядят всего лишь ерничеством и мелким хулиганством, никак не сливаясь в монолитный сплав… Я взял несколько имен, почти наугад. Может, кто-то предложит другие?..
Кстати, теперь, после Астафьева, те же Пришвин и Паустовский кажутся пресноватыми и бедноватыми.
И от обоих же учителей им воспринято композиционное построение повествований в виде отдельных рассказов, свободно, непринужденно текущих, связанных между собой лишь одной мыслью или одним героем, как правило, лирическим. Кстати, такое композиционное построение прозы оказывается в наше время «стильным»: мозаичным, «клиповым», — легко усвояемым нынешним сознанием. Сам Астафьев эти веяния хорошо улавливал, постоянно саркастически насмехаясь над «эпопейщиками» и их архаически-старомодными: огромными по объему, многоплановыми, — «эпопеями». Хотя сам в конце своей творческой жизни сделал попытку написать военную эпопею «Прокляты и убиты». Но о ней — разговор отдельный...
А результат всей этой огромной работы, проделанной В. Астафьевым в течение полувека, таков, что он, сумев создать в прозе ряд поэтических шедевров, встал, по-моему, в ряд самых блестящих, самых известных русских писателей-стилистов ХIХ — ХХ веков, не говоря уж о писателях, ему современных, которых, кажется, оставил далеко позади. А уж о более точном его месте в русской литературе судить пока рановато: посмотрим лет через сто. Если, конечно, к тому времени племя читателей не вымрет. Правда, я на своем веку, теперь уже долгом, не раз слыхивал предсказания о неминуемой смерти художественной литературы; первые из них слышаны мною полвека назад, на заре эры телевидения, потом на заре эры компьютеризации, потом на заре эры Интернета, сотовых телефонов и SMS, — а она, художественная литература, вопреки всем предсказаниям, живет и живет и умирать пока не собирается.



* * *

Говоря о творчестве В. Астафьева, никак нельзя пройти мимо его военного романа «Прокляты и убиты». Выскажу несколько своих соображений по его поводу.
Кстати, приведу здесь одно мое наблюдение: куда бы я ни пришел, в театр ли, на художественную выставку или на музыкальный концерт, — всюду около 70% зрителей и слушателей составляют женщины, — такая вот у меня получается наглядная статистика. По-моему, столько же процентов женщин и среди читателей, а потому, по-видимому, именно они в первую очередь формируют общественное читательское мнение. Во всяком случае, это общественное читательское мнение роман «Прокляты и убиты» не приняло, забраковав его как  неудачу автора.
Но дело в том, что этот роман, с его жесточайшей правдой о войне — не женское чтение; это — чтение для мужчин. Однако и многие мужчины, читавшие роман (за всех говорить не буду — не знаю), и среди них ветераны ВОВ, астафьевской жесточайшей правды о войне не приняли.
Именно ветераны войны, когда началась публикация романа в журнале «Новый мир» в 1992 г., взялись опровергать в печати астафьевский взгляд на ВОВ как ложь и поклеп на Красную армию, требовали чуть ли не запретить его публикацию и стали травить писателя (об этом я уже говорил выше). Понятно, что то была хорошо организованная кампания, затеянная людьми, не заинтересованными в правде: они или уж так привыкли к накатанному, приукрашенному образу той войны, который сами же создавали много лет, и своей приукрашенной роли в ней — или были прихлебателями на войне и настоящей войны так и не видели и не пережили (есть у В. П. одна маленькая одноименная миниатюра в «Затесях»: «Прихлебатели», — именно об этом).
Но ведь были и искренние мнения людей, прочитавших роман и ужаснувшихся страшной, жуткой астафьевской правде. И таких мнений было много, в том числе и устных, которые я при разговоре с людьми слышал сам.
Да ведь и я тоже, помню, читал роман с тяжелым чувством неприятия этой астафьевской правды! Все хотелось, ждалось от автора: ну порадуй хоть чем-то, дай хоть глоточек чего-нибудь светлого, отрадного! — а он упорно, от начала и до конца волочил и волочил меня через непроглядную жуть и темь этой правды, выдерживать которую было порой невыносимо трудно, и я отбрасывал журнал.
Я думал, размышлял над своей реакцией.
Должен честно признаться: после трудного военного детства, прошедшего в глухой сибирской деревне (которое и трудным-то не воспринималось, потому что другого не знал), остальная, взрослая моя жизнь, как и жизнь всего моего поколения, была относительно спокойной и благополучной; военного опыта — никакого. Правда, читано много, в том числе и про войну. Потому, наверное, астафьевская жуткая правда воспринималась не вживую, а — лишь как литературный факт.
Но вот я вспоминаю в связи с этим романом самого близкого мне фронтовика, какого знал — своего отца: вернувшись в 1945 г. с фронта, он потом лет десять подряд, выпивая в День Победы, вспомнив войну и принимаясь про нее рассказывать, начинал плакать — с такой силой отпечаталось в его солдатской памяти пережитое и увиденное, сделав его невротиком. А ведь он ушел на фронт сорока с небольшим лет, уже успев повидать и пережить столько, что не приведи Бог всякому (детали опускаю). И надо было ему прожить еще целых десять лет после войны, чтобы изжить, исторгнуть, наконец, из памяти тяжкие воспоминания о войне и больше не вспоминать о ней никогда.
Каково же было пережить это девятнадцатилетним, с их свежим, по-юношески острым восприятием и прекрасной, точной памятью? Понятное дело, война впилась, впечаталась в их память, в их нервные клетки, в мозг, в сердца навсегда, искорежив их, да так до конца жизни и не отпустив. Во всяком случае, Виктора Петровича она не отпустила. Поэтому мне понятны пафос и эстетика — или, вернее, антипафос и антиэстетика — его военного романа, этого его надсадного, надрывного реквиема не только по «проклятым» и бессмысленно убитым на той войне миллионам его сверстников — но еще и реквиема по прошедшим все ужасы ее, однако выжившим в ней и носившим потом в себе всю жизнь, кроме затянувшихся ран и осколков, еще и оставшуюся навсегда душевную боль и искореженность психики, униженность ужасами войны, злость и обиду за убитую их юность.
Но я до сих пор все же так и не понял, не уяснил: имеет ли право художественное произведение быть таким мрачным, беспросветно-тяжким — или это уже не художественное произведение, не роман, не реквием в их обычном понятии, а что-то другое, чему я пока не могу найти названия?



* * *

И последнее, о чем я хотел сказать — это мировоззрение В. П. Астафьева.
Как у всякого масштабного писателя, у него со временем выработался свой собственный взгляд на человека, на окружающую жизнь, на мироздание, на взаимосвязи и взаимозависимости между ними, причем это не просто взгляд художника — а целая мировоззренческая система. Чтобы разобраться в ней досконально, нужен, разумеется, взгляд профессионального философа. Я же попробую покопаться в ней лишь чисто по-любительски, для себя.
А начал я разбираться в ней с одной подачи: в чьей-то, не помню уж, статье прочитал, что Астафьев в своем творчестве — носитель крестьянской, деревенской правды. Согласен, отчасти это так. Но объяснять его творчество только так — слишком просто и неточно.
И вообще, что такое — крестьянская правда?
Да, у писателя, у поэта, родившегося в деревне, в крестьянской семье, закрепляется на всю жизнь оставшееся с раннего детства сильное чувство теплого родного очага, своего дома, своего двора и сопутствующее ему чувство враждебности к нему всего окружающего мира за пределами двора; этот дом, этот двор остаются навсегда в его памяти как центр вселенной. Враждебный ему мир силой обстоятельств вырывает деревенского ребенка или молодого человека из его дома, однако он страшно тоскует по нему, возвращается в него через много лет, находит свой дом совсем не таким, каким оставил — а разоренным этими самыми враждебными силами — и живет потом всю оставшуюся жизнь вечным скитальцем, с печальным чувством потерянного детского рая.
Но вот я читаю русских дворянских писателей, родившихся или проведших детство в сельских усадьбах: И. Тургенева, Л. Толстого, И. Бунина, В. Набокова, — так ведь и у них — то же самое чувство утерянного детского рая! Я читаю французов М. Пруста, Ж.-П. Сартра, А. Сент-Экзюпери, живших в детстве в сельских усадьбах — то же самое и у них!.. Так, выходит, это чувство, созидающее в писателе мощный поэтический настрой — достояние не одних только выходцев из крестьянства? Выходит, это общечеловеческая духовная ценность?
Далее. Почему-то, например, считается, что русский крестьянин склонен любить и одухотворять природу. Я, выходец из деревни, осмеливаюсь утверждать, что это совсем не так. На дикую природу, окружающую его, русский крестьянин смотрит как на врага, постоянно наступающего на его владения: на его поле, покос, огород, — и, не понимая ее красоты, поступает с ней, как с врагом — безжалостно: лес изводит, пилит и везет домой на дрова или на постройку, а если пилить ему запрещает закон — ворует, или поджигает весной, чтобы освободить побольше места для себя и чтобы лучше росла трава; все лесные дары он безжалостно забирает и уносит домой или на продажу: все равно чужое, не мое; дикую живность он уничтожает или как годную для своего употребления — или как враждебную его хозяйству. Своих собственных корову, поросенка, собаку, кошку он оценивает лишь из их функциональных достоинств: корова дает мало молока? — значит, ее немедленно под нож, чтоб не травить зря сено, и завести более дойную; собака или кошка плохо несут службу? — стало быть, удавить их или утопить и завести таких, чтобы несли свои обязанности лучше! Всевозможные лесные, болотные и прочие духи — тоже его враги, которых он старается извести, или ищет средства борьбы с ними. Что же касается одухотворения и романтизации природы и деревенской жизни — так это восприятие ее городскими поэтами и писателями, которые уехали в юности из деревни, судят о ней лишь по дорогим душе, безмятежным детским воспоминаниям и, к тому же, хорошо знакомы с русской, дворянской по преимуществу, литературой, с русской культурой вообще, в том числе и со взглядами славянофилов ХIХ века, а также с исследованиями русских писателей В. Даля, А. Афанасьева, С. Максимова... По-моему, все это вкупе и составляет основу мировоззрения Астафьева.
При этом оно, разумеется, намного сложнее.
В своих текстах, например, он упоминает довольно много имен западных философов: Ницше, Шопенгауэра, Фрейда, Фихте, Гёте (последний ведь был не только поэтом, но и естествоиспытателем, и философом тоже), — причем о Ницше Астафьев упоминает не однажды; да и по текстам заметно, что с этими именами он был знаком не понаслышке. Подозреваю, что он почитывал и русских философов, Н. Бердяева и И. Ильина, например, хотя доказательств этому у меня никаких, только догадки — по сходству некоторых мыслей.
И, потом, я уже упоминал о М. Пришвине, в творчестве которого очень сильна философская подоплека; причем философские переклички Пришвина и Астафьева заметны.



* * *

Знаю, что многих читателей Астафьева, искренне любящих его творчество, занимает вопрос: пришел ли он в конце жизни к Богу?
Не помню точно, писал ли он где-нибудь о том, о чем рассказывал однажды в узком кругу по какому-то поводу: как он, мальчишкой, будучи озорным насмешником, начитавшись «шибко умных книг» и точно зная, что «никакого Бога нет», досаждал бабушке Катерине Петровне, которая произносила свои неумелые молитвы, насмешками до такой степени, что она гонялась за ним с хворостиной, грозясь отстегать «варнака»… При этом в своих текстах он несколько раз называет себя «озорником» и «веселым безбожником».
Однако со временем в мировоззрении его возникают и усиливаются религиозно-мистические мотивы. Но они настолько противоречивы, что трудно разобраться, что и откуда взялось.
Да, в конце жизни он приходит к осознанной вере. Но, по-моему, приходит к ней не через Библию и проповедь — а, скорее, через наблюденную праведную жизнь деревенских тружеников, которую тщательно осмысливал. И, конечно же, христианские мотивы в его мировоззрении взяты, опосредованы через лучшие традиции русской классической литературы и русской мысли, от древнерусской и — до современных ему С. Аверинцева, Д. Лихачева и др. Я имею здесь в виду, в первую очередь, взятые из православия и прославляемые им духовное подвижничество, бессеребреничество, жертвенность, при которых идеал человеческой жизни — это вечный труд и аскеза, а сам труд — не средство обогащения, а служение семье, людям, обществу; и любовь — это не «баловство», а залог семейного союза, рождения и воспитания потомства...
И при этом — мрачный, апокалиптический взгляд на современное общество, погрязшее в вещизме, жадности, жестокости и прочих пороках, совершенно слепое в своей деятельности, само себе сотворяющее ужасную кончину: поздний Астафьев приходит к страшному выводу — он не видит будущего для человека: человеческое сообщество, как набравший огромную скорость локомотив, прямиком мчится к пропасти, уже не в силах ни остановиться, ни даже притормозить…
Да, в конце жизни Виктор Петрович поверил в Бога истово и заявлял о своей вере вслух; однако вера его была своеобразной: «по жизни» он молился по-христиански, а в творчестве тяготел к язычеству, причем — к язычеству архаическому, в котором границы между природой, божеством и человеком — весьма смутные. Так, его бесконечное восхищение мудростью, целесообразностью и красотой природы перерастает в религиозный экстаз, в некое истовое неоязычество, в котором Бог — это природа, земля, солнце; ад — это город, место бессмысленного существования человека, рассадник разврата и растления, а бес-искуситель — развращенный городом, хищный, бездушный человек, сполна вкусивший благ городской цивилизации и ею безнадежно испорченный. Этот городской человек выгнал, вытеснил Бога, и Бог покинул город, поселившись в поле, в лесу, в каждой травинке, тянущейся к свету и солнцу, в зеленом листе, этом чуде природы, в маленькой птахе и зверушке, в красивой, быстрой, стремительной рыбине, в старой деревенской избе, пахнущей человеческим теплом и покоем…
Но дело тут, наверное, еще и в том, что русское православие вообще туго увязано с языческими обычаями и ритуалами, с годовыми и сезонными природными ритмами, и это вполне естественно: ведь русский человек — а сибиряк особенно — жил и продолжает жить среди суровой природы, которую надо хорошо знать, быть к ней внимательным и постоянно жить с ней в ладу, иначе она жестоко наказывает, вплоть до гибели от голода, зноя, холода, мороза...
В то же самое время полуязыческое христианство В. Астафьева в чем-то перекликается с верой католика Франциска Ассизского (ХIII в.) с его известной молитвой, в которой тот, обращаясь к Богу, просит Бога благословить мать Землю, брата Солнце и сестру Луну, брата Ветра и брата Огня, сестру Жизнь и сестру Смерть… Однако при этом язычество в творчестве В. П. чем-то неуловимо напоминает русскую волшебную сказку, в которой действие происходит среди одухотворенной природы, однако главный герой — всегда с лукавинкой: «Бог-то Бог, — как бы подсказывает он слушателю или читателю, — да сам не будь плох!»



* * *

Всякая религия не обходится без мифов, и Астафьев сам обильно творит эти мифы: миф о Золотом Веке, когда русский крестьянин, живя в своей деревне и не ведая ни о какой цивилизации, был счастлив, добр, любящ; миф о Матери-Природе, мудрой, всевидящей, справедливой, доброй ко всему живому. Он благоговейно преклоняется перед природой и находит среди нее полное умиротворение, достигаемое тихим, молчаливым созерцанием; он совершенно не желает замечать, что природа сама по себе отнюдь не добра и не справедлива ко всему живому, что в ней постоянно идет борьба за выживание, гибель слабых и пожирание слабых сильными. А чего стоят мифы о городе как об очаге разврата и растления человека и — о горожанине, злостном враге природы, портящем и уничтожающем ее!.. А вот социологические исследования показывают, например, что уже во втором поколении горожане как правило индифферентны к сельской природе — она им не нужна и не интересна — и довольствуются потребностями, которые дает им и которыми удовлетворяет их только город. Истинные же «любители природы»: рыбаки, охотники, собиратели даров леса, активные дачники, — это, в основном, горожане в первом поколении, т. е. выходцы из деревни; не приобщившись к городской культуре, воспитывающей умение жить в тесном сообществе, подчиняться общественным законам, общественной морали и общественной иерархии, они остаются маргиналами и анархистами; их всю жизнь тянет обратно, в деревню, на природу, однако их отношение к деревне и природе — уже чисто потребительское и безжалостное, а зачастую и мстительное: теперь это все — уже не мое, а чужое!..
Мне грустно бывает читать «мысли» авторов, клянущих во все корки город как источник всяческого зла; значит, все духовные богатства города не тронули его души. Да, в городе — много человеческой грязи и пены; но город, с его музеями, библиотеками, театрами, НИИ, академиями — это, как правило, еще и хранилище достояний национальной культуры, и место, где обитает главное ее достояние: носители национальной культуры — ученые, изобретатели, конструкторы, художники, литераторы, специалисты огромного спектра всевозможной деятельности, — без которых невозможны жизнь и развитие всякого великого народа.
И разве не город, с его преподавателями, литературоведами, критиками, редакторами, образованными читателями и просто интересными, духовно богатыми людьми, обкатывал и огранивал талант В. П. Астафьева? И ведь Виктор Петрович оставил достаточно письменных свидетельств своей горячей благодарности многим из них... Кем бы, интересно, он был без этих людей, без мощного плодородного слоя русской литературы, на которой он возрос и которую сумел впитать в себя, и без литературы, современной ему, которая давала ему стимул состязательности? Думаю, без всего этого он остался бы талантливым, блестящим балагуром в своем околотке с тесным кружком почитателей — а не большим русским писателем…
Так что у мифов, которые создавал В. Астафьев в своем творчестве — шаткая идеологическая основа. Однако давно известно, что мифы и религиозное сознание очень продуктивны для творческой личности — куда продуктивней бесплодных пустынь материализма и сциентизма. Во всяком случае, религиозное и мифотворческое сознание В. Астафьева хорошо помогало ему в его поэтических творениях, поддерживая его душевную энергию и творческий темперамент. Просто восхищает, с каким азартом и мастерством он может описывать, например, не природу с точки зрения человека — а человека с точки зрения самой природы: человека, увиденного глазами собаки, лошади, лесной птахи или зверушки, — каким же он кажется им неприятным, злобным, мерзким существом!..



* * *

Можно бесконечно долго спорить с Астафьевым, не соглашаться с ним, удивляться его заблуждениям и его простодушию, искать и находить его слабости и ошибки... Но вот я беру в руки его книгу, начинаю читать, и стихия его прозы захватывает меня своим мощным потоком и несет, и тащит за собой, и я уже горячо сочувствую его лирическому герою, вместе с ним люблю все, что любит он, и вместе с ним негодую над мерзостями, какие только может вытворять человек, и восхищаюсь этим чудом, его прозой, и лишь возникает удивление: откуда берется это чудо, и как так получается, что из простых, заурядных слов на моих глазах ткется удивительная, колдовская словесная сеть? Он набрасывает ее на меня, тончайшую, невидимую глазу, ловит в нее, берет в плен и заставляет восхищаться и негодовать, когда он хочет, и плакать очистительными слезами оттого, что «с души как бремя скатится». Причина этих очистительных слез — волшебная сила высококлассной, истинно художественной литературы. Все остальное после чтения его текстов кажется мне искусными подделками под нее.

2004 г.



Александр Астраханцев — прозаик. Родился в 1938 году в деревне Белоярка Новосибирской области. Окончил Литературный институт имени А. М. Горького. Автор многих публикаций. Член правления Красноярской писательской организации. Член Союза писателей XXI века.