Книжно-Газетный Киоск


18. И ВСЁ-ТАКИ, И ВСЁ-ТАКИ… НУ ПОЧЕМУ, ПОЧЕМУ ЖЕ «ЗАКАТИЛОСЬ СОЛНЦЕ»?

Смерть Пушкина была, конечно же, вполне закономерна… Но каковы были ее внутренние причины?
Или так: почему же он умер?
Думается, прежде всего, потому — что попросту не захотел более жить… Во всяком случае — жить там, где он жил, и жить так
В этом смысле весьма показательны воспоминания достаточно близкой приятельницы поэта — баронессы Е. Н. Вревской, в которых она утверждала, что «встретившись за несколько дней до дуэли» с нею «в театре, Пушкин сам сообщил ей о своем намерении искать смерти. Тщетно та продолжала его успокаивать, как делала то при каждой с ним встрече. Пушкин был непреклонен. Наконец она напомнила ему о детях его. — «Ничего, — раздражительно отвечал он. — Император, которому известно все мое дело, обещал мне взять их под свое покровительство»1.
И, по сути, он ведь точно так же — прямо и ясно — сказал об этом и своему секунданту Данзасу, когда они ехали уже после дуэли домой к Пушкину: «Кажется, это серьезно. Послушай: если Арендт найдет мою рану смертельной, ты мне об этом скажешь! Меня не испугаешь: я жить не хочу2 [курсив мой. — д. Г. М.].
И, как вспоминал впоследствии В. И. Даль — когда смерть уже вплотную приближалась к раненому поэту: «Пушкин заставил всех присутствовавших сдружиться с смертью, так спокойно он ожидал ее, так твердо был уверен, что последний час его ударил… Больной положительно отвергал утешения наши и на слова мои: «Все мы надеемся, не отчаивайся и ты!» — отвечал: «Нет, мне здесь не житьё: я умру, да, видно, уже так надо» [курсив мой. — д. Г. М.]. В ночи на 29 [января — день смерти поэта, по ст. стилю. — д. Г. М.] он повторял несколько раз подобное… спрашивал отрывисто и с расстановкою: «Долго ли мне так мучиться? пожалуйста, поскорее»3.
Совершенно прав был Д. Мережковский, писавший в известном своем очерке «Пушкин»: «Смерть Пушкина — не простая случайность. Драма с женою, очаровательною Nathalie, и ее милыми родственниками — не что иное, как в усиленном виде драма всей его жизни: борьба гения с варварским отечеством. Пуля Дантеса только довершила то, к чему постепенно и неминуемо вела Пушкина русская действительность. Он погиб, потому что ему некуда было дальше идти, некуда расти. С каждым шагом вперед к просветлению, возвращаясь к сердцу народа, все более отрывался он от так называемого «интеллигентного» общества, становился все более одиноким и враждебным тогдашнему среднему русскому человеку. Для него Пушкин весь был непонятен, чужд, даже страшен, казался «кромешником», как он сам себя называл с горькою иронией. Кто знает? — если бы не защита Государя, может быть, судьба его была бы еще более печальной. Во всяком случае, преждевременная гибель — только последнее звено роковой цепи…»4
Пушкин был поэтом, считавшим, что «…Поэзия бывает исключительною страстию немногих, родившихся поэтами; она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни…»5 Но разве такой была его жизнь в последние ее годы? Разве такими были «наблюдения» и «впечатления», «объемлемые» тогда его поэзией?
И Пушкин со всё большей ясностью понимает это!
«Разочарование» Пушкина в «земной» жизни начинает постепенно проступать — уже в самом его творчестве — ближе к середине 1830-х гг. Хотя «мотив смерти» появляется у поэта гораздо раньше: он звучит уже в стихотворении «Дорожные жалобы» (…Не в наследственной берлоге, / Не средь отческих могил, / На большой мне, знать, дороге / Умереть Господь судил»), напечатанном в 1832 г., но написанном еще 4 октября 1829 г.
Еще более резко эта же тема зазвучала в стихах «Пора, мой друг, пора! // Покоя сердце просит…», созданных поэтом в середине 1834 г. Известный «пушкинист» Л. М. Аринштейн даже считал, что после этого стихотворения «Пушкин настолько сосредоточился на мыслях о неотвратимой, близкой и желанной [выделено мной. — д. Г. М.] смерти, что складывается впечатление, что ни о чем другом писать он в это время не может»6:

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить… И глядь — как раз — умрем…
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

Это — всего лишь. как говорится, «необработанный отрывок», и непосредственно в авторской рукописи представлен даже некий план продолжения стихотворения,: и в плане этом — самой смерти предшествует (что весьма показательно) «религия»: «Юность не имеет нужды в at home [в своем доме (англ.). — д. Г. М.], — писал здесь Пушкин, — зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой. О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть».
Стихи «Пора, м ой друг, пора!» были написаны Пушкиным (предположительно) в июне 1834 г.; поэт тогда как раз пытался выйти в отставку, стремясь затем поселиться в деревне. Но, как известно, жена его, отнюдь не желавшая расставаться с петербургскими балами, «устроила» ему «сцену» — и Пушкин «сдался»…
Впрочем, и «религия», и «смерть» — были ему обеспечены. Пушкинские же стихи, как и стихи вообще, «подруга» его, увы, едва-едва переносила…
Именно в это же время — и также летом этого года Пушкин пытается написать еще одно стихотворение «на тему смерти» — о кладбище, но уже обходясь без поэтических фантазмов и романтического «украшательства» — без «трудов поэтических», без «семьи, любви еtc.», а принимая смерть — как голый «кладбищенский факт».
Вот это «неоконченное и неотделанное» стихотворение:

Стою печален на кладбище.
Гляжу кругом — обнажено
Святое смерти пепелище
И степью лишь окружено.
И мимо вечного ночлега
Дорога сельская лежит,
По ней рабочая телега [……?]
изредка стучит.

Одна равнина справа, слева.
Ни речки, ни холма, ни древа.
Кой-где чуть видятся кусты,
Немые камни и могилы,
И деревянные кресты —
Однообразны и унылы,..

Среди пушкинских «вариантов» и «авторских заготовок» тут неизменно присутствует «Святое смерти пепелище», впрочем, наряду с «унылостью», имеются здесь также и такие строки: «Таинственный, приветливый приют, / Поклон тебе, печальное кладбище..,» [курсив мой. — д. Г. М.]. Такое вот, весьма двойственное восприятие поэтом «царства мертвых»… И что бы у него с этим стихом в конце концов получилось?
И всё-таки вряд ли Л. И. Аринштейн был прав, утверждая, что именно стихотворение «Пора, мой друг, пора!» несло в себе особый «заряд» смерти. Ведь помимо указанных здесь мной других стихотворений, в которых достаточно ярко проявился интерес Пушкина к теме смерти «вообще», можно (и следует упомянуть) еще одно его стихотворение, где поэтом рассматривается та же тема, но в весьма конкретном приложении — к самому себе! Я имею в виду стихотворение «Брожу ли я вдоль улиц шумных», напечатанное гораздо ранее стихов, упомянутых Л. Аринштейном, — 6 января 1830 г., а написанное даже чуть ранее — 26 декабря 1829 г.
Вот оно:

Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам.

Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдем под вечны ссводы,
И чей-пибудь уж близок час.

Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.

Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю: прости!
Тебе я место уступаю:
Мне время тлеть, тебе цвести.

День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.

И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?

И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.

И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.

Творческая судьба этих стихов не проста и, безусловно, автор тут в значительной мере боролся с самим собой, стремясь как раз сделать эти стихи менее связанными с его собственной личностью — дабы они зазвучали более философски–обобщенно..
Недаром в ранних редакциях стихотворение начиналось несколько иначе, а именно:

Кружусь ли я в толпе мятежной,
Вкушаю ль сладостный покой,
Но мысль о смерти неизбежной
Везде близка, всегда со мной.

А после стиха «Мой примет охладелый прах?» поначалу шла еще одна строфа:

Вотще! Судьбы не переломит
Воображенья суета,
Но не вотще меня знакомит
С могилой ясная мечта.

И, по сути, именно эта — «не вотще» «познакомившая» поэта «с могилой» — эта его «ясная мечта» о смерти и привела его в итоге к последней…
И именно этой «мечте» и было посвящено само стихотворение, но именно ее-то автор в итоге от досужего читателя и скрыл… Зачем ему знать о том, что эта «мысль» о смерти» и эта «мечта» о ней — везде и всегда с поэтом?
Но обратимся к еще одному замечательному (и весьма горестному) стихотворению Пушкина… Я имею в виду «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», написанные им уже в октябре 1830 г. в Болдине (но так и не изданные при жизни автора).
Разве не скорбит в этих стихах поэт — и не о том же самом, пытаясь понять: зачем вся эта жизнь («жизни мышья беготня…»)? Есть ли в ней какой-то смысл — когда всюду лишь «мрак и сон докучный»?
И разве не в таких вот размышлениях о жизни и становилась для Пушкина всё более реальной мысль о смерти, постепенно превращаясь даже во всё более «ясную мечту» о ней?—

Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня.
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу…

И потому нас уже не удивляет печаль (даже своего рода «метафизическая тоска»), звучащая в таких пушкинских стихах, как, например, «Ода LVI (из Анакреона) [Анакреонта]», созданных поэтом в самом начале (в январе) 1835 г.:

Поредели, побелели
Кудри, честь главы моей,
Зубы в деснах ослабели,
И потух огонь очей.

Сладкой жизни мне не много
Провожать осталось дней:.
Парка счет ведет им строго,
Тартар тени ждет моей.
Не воскреснем из-под спуда,
Всяк навеки там забыт:
Вход туда для всех открыт —
Нет исхода уж оттуда.

Вообще же следует заметить, что Пушкин был не только провидцем-поэтом, но ведь и «просто человеком», а потому, случалось, что и достаточно непоследовательным в «реальной жизни»: и именно поэтому в его творчестве порой мы встречаем и мотивы, абсолютно расходящиеся с основным направлением его поэзии последних лет жизни. Так и тут — в противность восприятию смерти как благого посмертного бытия — он замечает: «Тартар тени ждет моей» и «Нет исхода уж оттуда»… Впрочем, чисто «по-человечески» тут его понять вполне даже можно, и подобные строки говорят нам лишь о том, что Пушкин — как тот самый «просто человек» — был вполне смиренным христианином, столь же полно осознававшим и свою природную греховность.…
Но, увы, действительность пушкинской жизни была такова, что творчество его окрашивалось всё более и более «смертными» мотивами.
Так, в частности, и неоконченная Пушкиным «Повесть из римской жизни», начатая в ту же пору, посвящена, например, суицидальной смерти..
Достаточно грустны и стихи «Полководец» (также 1835 г.), заканчивающиеся такими строками:

О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,

Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта приведет в восторг и в умиленье!

Вероятно, в том же 1835 году было создано и стихотворение
«Чудный сон мне Бог послал…», опубликованное уже гораздо позже — в 1881 году — и внутренне связанное с пушкинскими стихами на тему поэмы английского поэта Соути «Родрик, последний из готов» (1814). Однако «Чудный сон» так и не вошел в беловой вариант «Родрика» Пушкина, став со временем, по сути, отдельным стихотворением…

Чудный сон мне Бог послал:
С длинной белой бородою
В белой ризе предо мною
Старец некий предстоял
И меня благословлял.
Он сказал мне: «Будь покоен,
Скоро, скоро удостоен
Будешь Царствия Небес.
Скоро странствию земному
Твоему придет конец…

И тут же — продолжение: всё тот же «вечный сон»… И заснешь ты вечным сном…

Сон отрадный, благовещный —
Сердце жадное не смеет
И поверить и не верить.
Ах, ужели в самом деле
Близок я к моей кончине?
И страшуся и надеюсь,
Казни вечныя страшуся,

Милосердия надеюсь:
Успокой меня, Творец.
Но Твоя да будет воля,
Не моя. — Кто там идет?7

К середине 1835 г. относится и вот такое стихотворение, при жизни поэта так же, как и предыдущее, не опубликованное.

Странник8


Я встретил юношу, читающего книгу.
Он тихо поднял взор — и вопросил меня,
О чем, бродя один, так горько плачу я?
И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный:
Я осужден на смерть и позван в суд загробный
И вот о нем крушусь: к суду я не готов.
И смерть меня страшит».
«Коль жребий твой таков, —
Он возразил, — и ты так жалок в самом деле,
Чего ж ты ждешь? зачем не убежишь отселе?»
И я: «Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?»
Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь» —
Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
Как от бельма врачом избавленный слепец.
«Я вижу некий Свет», — сказал я наконец.
«Иди ж, — он продолжал; — держись сего ты света;
Пусть будет он единственная мета,
Пока ты тесных врат спасенья не достиг,
 Ступай!» — И я бежать пустился в тот же миг.

Поэт уже явно готовится к «мiру иному», и при этом, пребывая порой в некоей духовной «растерянности», тем не менее, жаждет найти истинный путь — путь к «свету» того мiра…» В «этом» же мiре он становится всё неприкаянней, и здешнее бытие не несет ему более ни особых творческих радостей, ни семейного покоя, ни здоровья, ни прежней удачливости, ни независимости, ни попросту — счастья…
И тут приведу (и на сей раз весьма точную) оценку психологической ситуации, сложившейся вокруг Пушкина-семьянина, и изложенную кратко Д. Мережковским так: «Борьба приняла особенно мучительные формы, когда дух пошлости вошел в его собственный дом в лице родственников жены. (sic!) У Наталии Гончаровой была наружность Мадонны Перуджино и душа, созданная, чтобы услаждать долю петербургского чиновника тридцатых годов. Пушкин чувствовал, что приближается к развязке, к последнему действию трагедии.
«Nathalie неохотно читает все, что он пишет, — замечает А. О. Смирнова [-Россет], — семья ее так мало способна ценить Пушкина, что несколько более довольна с тех пор, как Государь сделал его историографом Империи и в особенности камер-юнкером. Они воображают, что это дало ему положение. Этот взгляд на вещи заставляет Искру [Пушкина] скрежетать зубами и в то же время забавляет его. Ему говорили в семье жены: наконец-то вы, как все! У вас есть официальное положение, впоследствии вы будете камергером, так как Государь к вам благоволит!»
Незадолго перед смертью, — продолжает Д. Мережковский, — он [Пушкин] говорил с Смирновой, собиравшейся за границу: «увезите меня в одном из ваших чемоданов, ваш же боярин Николай меня соблазняет. Не далее как вчера он советовал мне переговорить с Государем, сообщить ему о всех моих невзгодах, просить заграничного отпуска. Но все семейство [жены] поднимает гвалт. Я смотрю на Неву, и мне безумно хочется доплыть до Кронштадта, вскарабкаться на пароход…
Если бы я это сделал, чего бы сказали? Сказали бы: он корчит из себя Байрона. Мне кажется, что мне сильнее хочется, — уехать очень, очень далеко, — чем в ранней молодости, когда я просидел два года в Михайловском, один на один с Ариной, вместо всякого общества. Впрочем, у меня есть предчувствие, я думаю, что уже недолго проживу. Со времени кончины моей матери я много думаю о смерти, я уже в первой молодости много думал о ней» [курсив мой. — д. Г. М.]»9.
Пушкин — явно устал жить… Во всяком случае — так. А ведь еще года два назад он был полон творческих замыслов, собирался плотней заняться прозой, и, как поздней В. Даль рассказывал П. Бартеневу, этот пушкинский приятель помнил, как в 1833 году, находясь под Оренбургом и «едучи в Берды, Пушкин говорил ему, что у него на уме большой роман… "Погодите, прибавил он, я еще много сделаю; я теперь перебесился"…»10
И, действительно, кто же будет спорить, что пушкинская проза прекрасна (и тут можно вспомнить хотя бы о «Капитанской дочке», написанной им, по сути, незадолго до смерти), и, однако, Пушкин, сознавая себя прежде всего именно поэтом и чувствуя, как с усилением его физических немощей, постепенно всё же слабеет в нем именно поэтическое творческое вдохновение, недаром жаловался А. А. Фукс: «О, эта проза и стихи. Как жалки те поэты, которые начинают писать прозой; признаюсь, ежели бы я не был вынужден обязательствами, я бы для прозы не обмакнул пера в чернила…»11
Но, увы, жизнь, житейские обстоятельства, семья — ставили перед поэтом свои требования, и ему теперь приходилось заниматься «прозой»: дитературная (журнальная и газетная) критика, редакционная работа, исторические, архивные исследования, и Пушкин — надорвался…
Финансовое положение семьи — незавидное, долги растут…
Пушкин даже решает (ради сокращения расходов) вообще покинуть Петербург и пожить несколько лет в Михайловском — и вот в начале лета 1835 года он обращается к А. Бенкендорфу:
«Ныне я поставлен в необходимость покончить с расходами, которые вовлекают меня в долги и готовят мне в будущем только беспокойство и хлопоты, а может быть — нищету в отчаяние. Три или четыре года уединенной жизни в деревне снова дадут мне возможность по возвращении в Петербург возобновить занятия, которыми я еще обязан милостям Его Величества. Я был осыпан благодеяниями Государя, я был бы в отчаянье, если бы Его Величество заподозрил в моем желании удалиться из Петербурга какое-либо другое побуждение, кроме совершенной необходимости. Малейшего признака неудовольствия или подозрения было бы достаточно, чтобы удержать меня в теперешнем моем положении, ибо в конце концов я предпочитаю быть стесненным в моих делах, чем потерять во мнении Того, Кто был моим благодетелем, не как Монарх, не по долгу и справедливости, но по свободному чувству благожелательности возвышенной и великодушной»12.
Просьба Пушкина могла быть удовлетворена лишь в случае подачи им прошения об отставке, на что он («по семейным обстоятельствам») решиться так и не смог, но зато поэт всё же ухитрился получить — по распоряжению Царя — отпуск на 4 месяца и ссуду в 30 тыс. рублей.
В начале сентября 1835 года Пушкин уезжает в Михайловское в надежде на осеннее творческое вдохновение… Но — увы… Оно не приходит.
Об этом свидетельствуют его письма жене…
Так, уже через неделю после приезда в Михайловское он сообщает ей: «Писать не начинал и не знаю, когда начну»; через две: «Я все беспокоюсь и ничего не пишу, а время идет… о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Все держится на мне да на тетке. Но ни я, ни тетка не вечны. Что из этого будет, Бог знает. Покамест грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет».
И снова письмо — уже от 25 сентября: «Вообрази, что до сих пор не написал я ни строчки; а все потому, что не спокоен…»
И лишь на следующий день наконец появляются (но, по сути, единственные тогда) строки: стихотворение «… Вновь я посетил», в конце текста которого поставлена дата: «26 сентября >1835».

…Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор — и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я — но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах…

И далее, и далее… По сути же — прощание поэта с милым его сердцу местом.

…И снова, снова летят тревожные письма в северную столицу.
29 сентября Пушкин пишет жене: «…мне не до шуток. Государь обещал мне Газету, а там запретил; заставляет меня жить в Петербурге, а не дает мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем. Отец мотает имение без удовольствия, как без расчета; твои теряют свое… Что из этого будет? Господь ведает…»
А 20 октября Пушкин выезжает из Михайловского в Петербург, так и не приступив, по сути, к серьезному (мощному и длительному — как он надеялся) творчеству… И вместо 4-х месяцев он пробыл в деревенском отпуску всего лишь полтора… Итогом же всех его мытарств того времени стало написанное вскоре (в ноябре 1935 года) стихотворение «Не дай мне Бог сойти с ума…»
Страшные стихи… Особенно — когда знаешь, что автор их уже собирается в последний путь — ко Христу…
Вот они.

…Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил; не то, чтоб с ним
Расстаться был не рад:
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес!
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса;
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров —
А крик товарищей моих,
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.

И всё-таки, и всё-таки…
Именно перед лицом встававших тогда перед Пушкиным житейских трудностей он и находил в себе внутренние силы продолжать свой путь к Богу. Это, естественно, отражалось и на характере его творчества, что зачастую поражало даже его друзей, не всегда, впрочем, и знавших — чем мучим и о чем пишет сейчас поэт.
А мучился он тогда многим… Вот, например, что писал о Пушкине того времени всё тот же Д. Мережковский: «Незадолго до смерти Пушкин увидел в одной из зал Эрмитажа двух часовых, приставленных к «Распятию» Брюллова. «Не могу вам выразить, — сказал Пушкин [А. О.] Смирновой [-Россет], — какое впечатление произвел на меня этот часовой; я подумал о римских солдатах, которые охраняли гроб и препятствовали верным ученикам приближаться к нему».
Он был взволнован и по своей привычке начал ходить по комнате.
Когда он уехал, Жуковский [также присутствовавший при той встрече] сказал: как Пушкин созрел и как развилось его религиозное чувство! Он несравненно более верующий, чем я…»
По поводу этих часовых, которые не давали ему покоя, поэт написал одно из лучших своих стихотворений»13.
Пожалуй, стоит привести здесь и само это пушкинское, написанное им 5 июня 1836 г. и посвященное как раз тому — безусловно оскорбленному — подлинно религиозному чувству поэта, возмущенного таким проявлением якобы «церковного официоза».

Мiрская власть


Когда великое свершалось торжество
И в муках на Кресте кончалось Божество,
 Тогда по сторонам Животворяща Древа,
Мария-грешница и Пресвятая Дева,
Стояли, [бледные,] две [слабые] жены,
В неизмеримую печаль погружены.
Но у подножия теперь Креста Честного,
Как будто у крыльца правителя градского,
Мы зрим поставленных на место Жен Святых
В ружье и кивере двух грозных часовых.
К чему, скажите мне, хранительная стража?
Или Распятие — казенная поклажа
И вы боитеся воров или мышей? —
Иль мните важности придать Царю Царей?
Иль покровительством спасаете могучим
Владыку, тернием венчанного колючим,
Христа, предавшего послушно плоть свою
Бичам мучителей, гвоздям и копию?
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила,
И, чтоб не потеснить гуляющих господ,
Пускать не велено сюда простой народ?

И недаром по поводу этих стихов Мережковский в итоге замечает: «Символ божественной любви, превращенный в казенную поклажу, часовые, приставленные Бенкендорфом к Распятию, конечно, это — с точки зрения эстетического и религиозного чувства — великое уродство»14.
…Как мы видим, некоторые из написанных в последние годы жизни Пушкина стихов так и не были изданы при его жизни: часть из них явно не пропустила бы тогдашняя цензура, часть он попросту издать не успел… Однако именно их публикацией и собирался занятся Пушкин, — когда столь прискорбно осуществилась наконец его «ясная мечта»…
Есть предположение, что он, в частности, собирался издать в редактируемом им журнале «Современник» ряд стихов, получивших среди «пушкинистов» условное название «Каменноостровского цикла» (поскольку основная часть стихотворений была создана детом 1836 г. — во время пребывания Пушкина на даче на Каменном острове).
В этот цикл предположительно должны были войти: «Отцы пустынники и жἑны непорочны…» (на тему Великопостной молитвы преп. Ефрема Сирина), небольшой набросок «Напрасно я бегу к сионским высотам…», возможно, в дальнейшем ставший бы полноценным стихотворением, «Подражание итальянскому» — об Иуде («Как с древа сорвался предатель ученик…»),
«Мiрская власть», «Когда за городом, задумчив, я брожу…» (причем вновь на сугубо «кладбищенскую тему»). Все эти стихи преисполнены подлинно христианского духа и бóльшая часть их в известной мере связана с тематикой Великого поста.
Среди пушкинских «каменноостровских» стихов, мне, например, представляются наиболее выразительными «Отцы пустынники…», и именно это стихотворение я и приведу здесь — в качестве образцового — для поэта, пусть уже и к самому концу жизни, но явно начавшего понимать: Кто такой — Христос? Почему — Он? И, возможно, самое главное для всех нас: зачем?

***
Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет

Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.

…Тогда же Пушкиным предполагалось издать еще два стихотворения («Из Пиндемонти» и известное «Я памятник воздвиг себе нерукотворный…»). Оба они, впрочем, в гораздо меньшей степени несут на себе отчетливо выраженные христианские черты, хотя в «Памятнике» — в заключительной строфе, и звучит вполне христианский призыв: «Веленью Божию, о муза, будь послушна…», к чему, собственно, и призывает само это стихотворение. Но как раз на это явно старались не обращать внимание записные «красные» «пушкинисты»-атеисты, и уж тем более этому не учили детей в советских школах (как, впрочем, кажется, предпочитают не учить у нас «такому Пушкину» и в школах нынешних)…

…Пушкин «умирал» — судя и по действиям его, и по словам (прежде всего, по его стихам) — не менее двух лет…
Об этом говорят и сами обстоятельства пушкинской жизни, отдельные сложные моменты его психики (душевного его бытия), и достаточно нелепые частности семейной его ситуации, и всё более проявлявшиеся проблемы со здоровьем, и сама судьба его отношений с обществом в целом и с государственной властью (например, с Государем и Бенкендорфом) — в частности…
Но всё это в итоге он победил — смертью!
«Кончена жизнь… Жизнь — кончена…» Что ж, действительно, земная жизнь поэта завершилась. «Эта» жизнь…

И наступила — «Та», «Иная».
Но именно в ней — через смерть! — Пушкин и обрел наконец долгожданный покой, примирившись внутренне, похристиански, со всеми («желаю умереть христианином»), расставшись «в мире» своей души — и с врагами, и с друзьями.
В той, уходившей тогда от него мной жизни — всего за три предсмертных дня — он сумел «прожить» и, по сути, «изжить» самого себя «прежнего»: и злобу дуэли, и мгновенья душевной слабости (из-за жестоких страданий от раны — мечтая даже о самоубийстве), но — победил себя христианством, обретя наконец Христа!
Не на это ли и указывал П. Вяземский, говоря о вдруг увиденном им тогда совсем «ином» — «другом» Пушкине? —
«Смерть обнаружила в характере Пушкина всё, что было в нем доброго и прекрасного. Она надлежащим образом осветила всю его жизнь. Всё, что было в ней беспорядочного, бурного, болезненного, особенно в первые годы его молодости, были данью человеческой слабости, обстоятельствам, людям, обществу. Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему.
Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения! Никакого горького слова, ни одной резкой жалобы, никакого едкого напоминания о случившемся не произнес он, ничего, кроме слов мира и прощения своему врагу.
Вся желчь, что находилась в нем целыми месяцами мучений, казалось, исходила из него вместе с его кровью, он стал другим человеком…»15
О том же самом упоминает и ближайший друг его — В. Жуковский: говоря о Пушкине так: «…особенно замечательно то, что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной; буря, которая за несколько часов волновала его душу яростною страстию, исчезла, не оставив на нем никакого следа; ни слова, ниже воспоминания о поединке. Однажды только, когда Данзас упомянул о Геккерне, он сказал: «Не мстить за меня! Я все простил»16.

И, наконец, тот же Жуковский, как бы подтверждая и себе, и всем нам — победу поэта-христианина! — и над общим трагизмом человеческого бытия, и над порой странными нелепостями пушкинской жизни, пишет: «Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда.
Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было — не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти.
Таков был конец нашего Пушкина…»17
И, пожалуй, тут можно добавить только одно: таково было и его же, Пушкина, — «новое начало».
__________

1. 1 Вересаев В. В. Пушкин в воспоминаниях современников — друзей, врагов, знакомых… М., 2017. С. 396.
2. Последний год жизни Пушкина.… С. 509.
3. Там же. С. 492.
4. Д. Мережковский. Пушкин. «Вечные спутники».
5. Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 17 т. М., 1949. Т. 11. С. 32.
6. Аринштейн Л. М. Преображение Дон-Жуана. М., 2000. С. 152.
7. Стихотворение это очень ярко по чувству, но, думаю, что Пушкин, скорей всего, — имей он время, силы и,. главное, «покой»,— еще поработал бы над его «формой», чуть-чуть «пошлифовал» бы… Хотя, Бог знает,— имей он тогда всё это,— появилось ли бы оно в таком случае вообще?
8. Стихотворение (в краткой редакции) — было написано в июне или июле 1835 г., но затем значительно расширено (в период августа — декабря 1836 г.). Здесь — текст еще1835 г.
Будучи своего рода переложением начальных глав текста английского пастора Джона Беньяна (1628–1688) «Путешествие пилигрима в Небесную страну», пушкинские стихи, тем не менее, представляют собой абсолютно оригинальный текст, предельно ясно показывающий (особенно в расширенном варианте) — как прискорбную жизнь поэта последних его лет, так и разъясняющий нам духовную суть смерти Пушкина.
9. Мережковский Д. С. Полное собрание сочинений. Т. XVIII. М., 0.,1914, «Пушкин», гл. 1II.
10. Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851–1860 годах. Издание М. и С. Сабашниковых. 1925 г. С. 21–22.
11. Щеголев П. Е. Дуэль и смерть Пушкина. С. 251.
12. Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 10 т. — Л.: «Наука. Ленингр. отд-ние», 1977–1979. Т. 10. Письма. — 1979. № 650. А. Х. Бенкендорфу (1 июня 1835 г.; В Петербурге).
13. Мережковский Д. С. Полное собрание соч..Т. XVIII. М., 1914. «Пушкин», II. С. 127.
14. Там же.
15. Последний год жизни Пушкина… С. 528–529.
16. Там же. С. 541.
17. Там же. С. 549.