Книжно-Газетный Киоск


Проза



РАДА ПОЛИЩУК
Прозаик, журналист. Родилась и живет в Москве. Окончила МАИ. Издатель и главный редактор российско-израильского литературного альманаха еврейской культуры «ДИАЛОГ». Автор 9 книг прозы и сборника стихов «Мелким убористым почерком». Член Союза писателей ХХI века.



РОЗОВОЕ МОЕ СЧАСТЬЕ

Да, я счастливая, счастливая, я очень счастливая. Главное помнить об этом во сне и наяву и выглядеть, хоть умри, на все сто счастливчиков, а то и на двести — чтобы никто ничего не заподозрил. Всегда благоухать, излучать, одаривать. Счастье обязывает быть в форме. И прекрасно. Мне это нисколько не в тягость. И ответственность свою осознаю перед всеми бесталанными на белом свете.
Я ведь и в самом деле счастливая. Про таких говорят: баловень судьбы. Это понятно, что значит. Или: богатому и черт детей колышет, в том смысле, что везет так уж везет — нужно будет и черт поможет. Ну, про рубашку, в которой я родилась, я думаю, и говорить не стоит. Есть рубашка, есть.
Все, что положено — все есть. И даже более того, что положено. Ведь я — счастливая.
Скажем, известно, сколько сирот живет на планете, бедных, несчастных сироток — без мамы или без папы, а то и без того и без другого, сиротскую свою юдоль мыкают. А у меня родителей четверо: два + два, две мамы и два папы. Вроде бы так не бывает, и я бы спорить не стала, но у меня их четверо: два + два. Объяснение этому есть вполне банальное, феномен, по сути, отсутствует: мои исконные родители, помимо того, что состоят в разводе друг с другом, еще и каждый сам по себе пребывает в счастливом бездетном супружестве. При этом чтобы лопнули все завистники во всем мире, сохраняют вопреки всему досужему наинежнейшие отношения. Диво дивное и чудо чудное — но факт.
Факт и то, что супруги их не разрушали, а лишь усиливали эту небывалую гармонию, до полного апофеоза любви и дружбы. Этот апофеоз — моя аура с раннего младенчества и по сей день, сию вот минуту, когда рассуждаю об этом. Ну не счастливица ли?
Каждый миг — в апофеозе. И со всех сторон подстраховывают любящие руки, слегка, чуть-чуть напоказ ревностно конкурирующие друг с другом. Главный девиз — не оплошать. Не отстать, не быть обойденным, не недодать. Лучше пере-, чем недо-.
И меня со всех сторон, как котлетку, похлопывают нежные ладошки, вылепляя нечто до невыносимости совершенное. Лишь в страшном сне может примерещиться, что уронили и никто из четырех пар рук не успел подхватить, все разом зазевались (ну, возможно же такое, вполне возможно — не роботы), и я плюхаюсь на раскаленную сковороду, в кипящее масло и обугливаюсь до полной несъедобности, сгораю дотла. Нет меня — только черный крохкий уголек. Кошмар и ужас!
Но мне, слава богу, страшные сны не снятся — лишь розовые, и мир вижу в розовом цвете. И все розовое люблю: помаду, помадку, цветы, ткани, сюжеты, советы и людей люблю розовых. Чтобы все-все розовое — от бледно-бледного до темно-темного. Красиво! И празднично. И радостно. Мое счастье замешено на идеально розовом. Упаси бог от черной кляксы. Никаких клякс, даже и крапинок.
Но я не молю и не молюсь. Просто розовое коллекционирую. И изрядно преуспела — довольно значительную экспозицию могу представить. Ну, родители мои и иже с ними — все розовые, это само собой. Муж мой единственный — исключительно розовый, чистейшего тона, без сучка и задоринки, сплошное ровное, гладкое поле — розовая плантация. Я его обожаю. Он главное украшение моей коллекции. Далее — сын, тоже, слава богу, розовый, хотя я, конечно же, хотела девочку, чтобы без натяжек и подтасовок в естестве своем розовую. Но и мальчик получился на славу, не подкачал, и розовый бантик, которым обвязала его еще в пеленках, по сей день не снимает, хотя дылда отменная: в четырнадцать лет — сто восемьдесят один сантиметр роста и ума не занимать, круглый отличник и везде чемпион. Ну, как же я не счастливая? Ни тени сомнений. Ни боже мой.
Вот Ма-Рая, Раечка, жена отца, та, бывает, запечалится, выпадая из общей радости, и, раскачивая огромные малахитовые серьги в отвислых мочках ушей, трясет и трясет головою и что самое неприятное — слова не произносит, но всем видно, что сомневается. Тут кто-нибудь обязательно брякнет, что ей не идет малахит и сколько, дескать, советовать можно — носила бы ты свой розовый жемчуг. И в заключение, вместо точки — нежно-певуче так: Рааечка. А она серьги тут же снимет, в карман засунет. А головой все трясет, уже ничего не раскачивая, безо всякого смысла.
Может, у нее болезнь Паркинсона, конечно, да вряд ли, она молодая, здоровая и крепкая, как ломовая лошадка. Чуть коротконогая, с тяжелым, отвислым задом и добрыми раскосыми бархатными глазами. И должно быть, теплым, шершавым языком. Этого я точно не знаю, почему-то так всегда кажется. Но то, что он розовый — это известно доподлинно: у нее привычка такая — дразниться, язык показывать. Дурная привычка, с детства не отучили. И это странно, потому что родители ее, мои как бы бабушка и как бы дедушка, как на подбор — одинаковой степени розовости, той именно, какая приличествует их возрасту и социальному статусу. Тютелька в тютельку.
А Раечка у них чуточку с изъяном, не доглядели чего-то, хоть и ничего такого страшного нет — вполне же в нашем кругу прижилась. И никуда не рвется, лишь изредка головой потряхивает. Но этот тик ей прощают с дорогой душой, потому что всегда нужен кто-то, кого простить можно. Иначе как свое великодушие проявлять, не ровен час зачахнет без употребления. Так что Раечка — функция в нашей семье обязательная, как синус, без которого не только косинуса не было бы, но и тангенса с котангенсом. А так — полный тригонометрический ажур. Счастливая у нас тригонометрия, если можно так выразиться.
Я думаю — можно. Потому что счастливым может быть все. Или даже обязано. Отец частенько говаривает: «Поэтом можешь ты не быть, а вот счастливым быть обязан…» Это его любимая прибаутка. А ласка любимая вот какая — взять двумя пальцами за щеку, оттянуть кожу и слегка покручивать, слегка, чуть-чуть, до легкой болезненности, до первого писка. Но штука в том и состоит, что пищать не надо, отца это страшно огорчает, нужно улыбаться и глядеть ему в глаза, и видеть в глубине их злые колючки, и думать, что они вовсе не злые, а добрые, и улыбаться им с перекошенной физиономией. И радоваться. Отец шутит — радуйся. Я, например, до сих пор улыбаюсь. И радуюсь, само собой. Как же не радоваться, если отец шутит.
А вот Ма-Рая, Раечка, так и не научилась исполнять этот номер, она сразу пищит и вырывается, и, по-моему, отец специально потуже закручивает ее нежную с розовыми прожилками кожицу и при этом как-то особенно масляно улыбается. Просто течет от улыбки, жирной лужицей растекается по полу. Розовой, разумеется.
Он вообще весь розовый — от лысой, блестящей, будто налакированной макушки, до безукоризненно аккуратных и на самом деле налаченых ногтей. Он у нас аккуратист и франт. И очень тонкой нервной организации. Очень тонкой. Его надо непрерывно ублажать и пестовать, и только по шерстке, всегда — по шерстке. Мать его, бабушка моя родная, буба, все надрывалась — пестовала дитятко свое ненаглядное, розовое тельце, так надрывалась, что выпестовав нечто огромное — косая сажень и розовая плешивая макушка, дважды женатое и один разведенное, ребеночка розового соорудившего, но по-прежнему капризное и с вечными претензиями на всеобщее ликование, выпестовав это, бедная моя буба не выдержала. Сначала впала в младенчество, а после и вовсе сошла на нет, быстрехонько, за три с половиной недели всего проделав обратный путь, длиною в одну долгую и счастливую жизнь.
Горевали дружно и с размахом, даже с удалью. И в этом тоже была радость. Горе и радость — две противоположности, в чем-то удивительно схожие, иногда до такой степени, что не поймешь — радуешься или горюешь. Вроде бы все поводы для радости на лицо, а как-то странно жжет в груди. Так радостно отгоревали и бубину смерть, справив все положенные дни — девять, сорок, год, два и вот теперь уже скоро шесть будет. И как будто бубы никогда и не было, а есть, день дополнительный ко всем праздникам, когда собираются вместе, едят обильно, пьют в охотку и, ненавязчиво помянув бубу, дружно радуются текущим радостям. Про бубу говорят. Что счастливую жизнь прожила и умерла хорошо, никого не успела допечь хворобой. И зияющей пустоты после себя не оставила. Каждый не одинок без нее, никого не осиротила ее смерть, даже деб, муж ее, мой родной дедушка, скоропостижно, что называется, женился, чтобы не разрушать всеобщую гармонию счастья.
И снова все пляшут и поют. И без бубы вроде не хуже получается, а если что и не так — то никто не замечает, каждый своим счастьем ослеплен. Наш хоровод — на зависть всем.
Есть у нас и свой доморощенный завистник — Игоряша, Игорь Яковлевич, то бишь, мамин муж. Он тоже розовый, но не очень, до такой допустимой степени не очень, чтобы общий колорит не испортить. Когда в глазах рябит от обилия розового, то и светло-серое зарозовеет, у него просто другого выхода нет. Вот и Игоряша тускло розовеет от безвыходности, куда ему деться: ему с нами весело, сытно, удобно. Весельчак, правда, из него тот еще, зануда он каких свет не видел, но это его трудности: веселится кто как может, зато в чревоугодничестве Игоряша преуспел — тут ему нет равных, молотит за десятерых, несмотря на хронический гастрит, панкреатит и цистит. Мама его на диете держит, протирает все, что можно, выпаривает, на водяной бане готовит, а он сползает на общий стол, заглатывает все без разбору, а после горстями ест таблетки и рыгает, и стонет, и за живот держится. А придет время следующей трапезы — все сначала начинается. Мама говорит — слабохарактерный, а на мой взгляд — просто обжора. И вообще — одноклеточное.
Зато всем завидует, не вслух, нет, так-то он помалкивает и маме с ленцой поддакивает, у него в лексиконе всего два слова и есть: да и дай, будто только-только говорить учится. А глазищи завидущие, так и шныряет ими туда-сюда, шнырь-шнырь, все примечает, все про всех знает. Можно подумать — он информацию вместе с пищей заглатывает, потому что в другое время он спит. Что бы где бы они происходило — ест и спит, спит и ест. По-моему, Игоряша у нас счастливее всех, если бы не завидовал никому, был бы самый розовый; он же все свои потребности полностью удовлетворяет. Да их у него всего две, ну, три, ну, пусть четыре, чтобы не обижать маму. Отчего-то же она с ним счастлива. По крайней мере говорит, что счастлива. С отцом, правда, говорит, была счастливее, но это когда было. Да и счастье бывает разное, так считает мама, а ей виднее. У нее было два счастья, а у меня одно.
И другого мне не надо. Я к этому привыкла. И все привычное привычно люблю. Привычной любовью. И все это вместе: к чему привыкла и что привычно люблю — и есть мое розовое счастье. Не бывает розовее. Не бывает. Мое самое-самое. Мне нравится думать, что я счастливая. Я так увлекаюсь этими мыслями, что ничего окружающего не замечаю. И если есть вокруг меня несовершенство какое-нибудь или небольшие шероховатости — я этого не вижу, глаза в глаза со своим счастьем. Я с ним в гляделки играю, со счастьем — кто кого переглядит. Пока я еще ни разу не проиграла, ни одного шелбана не заработала. Гляжу неотрывно и некогда мне озираться. Да и нельзя — правила такие. И мне эти правила нравятся: без «чур-чура» чтобы, а то никакой игры не будет. Один лишь раз я выбыла из игры по уважительной причине и чуть было не навсегда. Это когда я в роддоме лежала со второй беременностью, на сохранении. Будто в первый раз в чужой мир попала и розового там почти что ничего не было, если не считать блеклых, застиранных, отвратительных пятен на постельном белье и пеленках. И никого из моих розовых ко мне не пропускали, только и было от них — пакетики с гостинцами и записочки. Розовые лепестки моего счастья. И несколько неразборчивых слов в охрипшей телефонной трубке, если хватало сил отстоять очередь на холодной лестничной площадке.
О, я чуть не погибла тогда. Насовсем. Чуть было не растеряла свою счастливую успокоенность. Такое многоцветье полыхало со всех сторон, что я едва не ослепла. Розовая моя завеса поколыхалась-поколыхалась, натянулась, как парус на ветру, и треща по всем швам, лопнула — будто пелена с глаз упала или новый хрусталик незаметно пересадили. Щурилась я, жмурилась — все бесполезно. Спасибо дочурке — родилась преждевременно. Правда, неживая. Спасительница моя маленькая. Я уже был близка к полному краху.
Мне тогда вся моя жизнь показалась, что называется, в другом цвете. Не буду говорить, в каком. Я вообще об этом подробно не буду — эту страницу я вырвала с мясом, почти в буквальном смысле, если вспомнить мои мученические, многочасовые роды, которым казалось, конца не будет. А хотелось одного — конца. Избавления. Какие там девочки. Какие мальчики. Какие розовые папы-мамы. А муж и подавно никакой не нужен был вовсе. Думать о нем было тошно. Тошно было беспредельно. Никакой светлой радости от того, что внутри тебя — вселенная. И счастье никаким боком не вязалось с тем, что происходило во мне и вокруг.
Никогда больше — раз и навсегда, как отрезала я. Ни-ког-да. И хватит об этом. Все. Розовый бантик мальчику очень к лицу. Очень.
Розовое вообще всем идет. Только мало кто об этом знает. И моду на розовый что-то не припомню, все на контрастах строят: черное-белое, красное-черное, черное в полоску — черное в горошек. Очень много черного. Почему-то этот цвет преобладает. Раньше чулки были черные, теперь колготки, черным карандашом раньше глаза обводили, а теперь еще и губы.
Странно, но я хорошо помню момент, когда это обилие черного впервые бросилось в глаза, я бы даже сказала — ослепило. Обычно мой взгляд повернут внутрь и тут спасительная защитная среда обеспечена на биологическом уровне. А в тот день, вернее, вечер, увидела ни с того ни с сего черные острые лаковые мысочки, черные сетчатые колготы, колготы, еще колготы и любопытство повело — неужто только колготы, сейчас, говорят. Это модно. Нет, нечто черное широкое — балахон? Тога? — прикрывало кое-что в самую меру, едва-едва. Черные перчатки, черный бант-бабочка в черных волосах — о, господи, наконец, розовое — маленькая, изящно изогнутая раковина — ушко, к нему вплотную прижаты полные, чуть вывернутые розовые губы, влажные и до омерзения знакомые. Стоп. Стоп, стоп. Откуда это омерзение? Еще и неоткуда, но сразу, помню, выскочило. Опознан мгновенно, дальше не гляжу, у меня глаз профессионала: мой розовый благоверный. Примелькался до осточертения. Как не узнать. Заключаю в рамку, тоже профессионально: хороший кадр, характерный и контрастный. Но на этом месте профессионал кончился (или скоропостижно скончался?) и бабой-ягой в ступе налетела разъяренная мегера-жена и ну его терзать — ах, это твоя кафедра, ах, это заседание, ах, у тебя судьба решается. Вот э т о — твоя судьба? И снисходительно-холодно снизу вверх, по колготкам и далее в огромные черные глазищи — что же это вы, милочка, себе позволяете с женатым человеком, стыдно.
Стыдно! От стыда сжимаюсь в комок, как от удара хлыстом, и все-все понимаю: что никакое не счастье и никакое не розовое, одна грязь, жидкая, вонючая, а сверху пленочка тонкая, как кожица у новорожденного, дунь посильнее — и прорвется. Фу, как меня тогда забрало, сначала хотела тут же. В метро с собой покончить. Одним разом. Стоп-кран сорвала, чтобы тут же не мешкая. А когда поезд остановился в тоннеле и все уставились на меня, как на взбесившегося зверя в зоопарке — с азартным и алчным нетерпением, мне вдруг все как-то безразлично сделалось. И даже вроде немножечко смешно. Муж мой, темно-темно розовый от натуги, на самом пределе спектра, проблеял машинисту по радиосвязи, что де тут в вагоне женщине одной дурно сделалось, но вы, дескать, поезжайте, ничего страшного.
И что, в самом деле, страшного? Что страшного, я спрашиваю? Девица эта? — смазливая мочалка с розовым ушком, чуть старше сыночка, наверное? Благоверный мой? — пошляк и похабник, я это, между нами говоря, всегда знала, уж мне ли не знать? Я его, как рентгеновским лучом просвечиваю — насквозь вижу, до самой черной сердцевинки, до червоточинки. О, я вижу насквозь. Всех. Как одного. И пусть спасибо скажут, что розовым замазала, краски не пожалела. А могла бы дегтем — вот бы поплясали. Наш хоровод — на зависть всем: пляшут, подбоченясь — три прихлопа и с одышкой вприсядку и вокруг себя обернутся и за руки, за руки — по кругу, по кругу… И раз-два-три, раз-два-три и…
Снова — раз…
Я — счастливая, счастливая, я очень счастливая. Главное — помнить об этом во сне и наяву. И я помню. Как таблицу умножения, как «жи-ши — пиши через «и», хоть ночью разбуди, без запинки спросонья выпалю: да я счастливая, счастливая…
А что, в самом деле, смотрите: супруг мой, благоверный, в обиходе просто муж — чудо розовое. Это точно. Нет, про девицу я не придумала, все так и было и, думаю, раз эдак тысячу, не менее, он их меняет, как листки в еженедельнике, с такой же частотой и неотвратимостью — сорвал, скомкал и нету листочка, еще сорвал, скомкал… А мне-то что? У меня с ним все — файн. Прекрасно, то есть… лучше не бывает. Он ко мне пальцем не смеет прикоснуться, не то что о другом о чем-нибудь помыслить. Хватит, намучилась, с гинекологического кресла не слезала, и пусть по знакомству и под наркозом — пусть сам попробует, каково это. Меня колотить начинало, когда он ко мне приближался, чуть падучая не началась.
А теперь все — файн. У него — файн. И у меня — файн.
Это меня один раз всего повело в сторону, когда ту мочалку увидела — то ли черные колготки меня так травмировали, то ли просто избыточная концентрация черного сказалась. И взорвало. А так вообще — пожалуйста, ежели кому нужно. Главное, чтобы в ответственный момент на месте был, на случай инвентаризации или ЧП какого-нибудь. Или просто для антуража.
Он как понял, что я его приотпустила, еще пуще порозовел от благодарности. И служит мне верой и правдой. А я его за это обожаю. И все счастливы.
Все, без исключения. Мама — с Игоряшей, потому что есть о ком заботиться, кому перетирать, парить и спецблюда готовить, чтобы ни дня без новшеств, а в случае чего зло тоже есть на ком выместить. Полный комфорт. Игоряша — с мамой, главным образом, потому, что никаких хлопот — своя фабрика-кухня в автоматическом режиме бесперебойно работает и позавидовать есть кому, родственничков бог послал в изобилии, не обделил. Отец — с Ма-Райей, Раечкой, во-первых, думаю, потому что молодая и крепкая, в случае чего и ущипнуть не противно, а во-вторых, в пику маме — смотри, мол, я каков: удалец, хоть куда. Смотри и сожалей, сожалей о потерянном, рви на себе волосы и по капле истекая кровью. Ма-Рая, Раечка, очень хотелось бы думать счастлива с моим отцом, хотя бы потому, предположительно, хоть и с натяжкой, что до сих пор не сбежала от него: терпит — значит любит.
Про стариков я не говорю, тут все безоблачно. Буба счастлива на том свете тем, что все счастливы здесь. Деб, женившись счастлив, что никого не подвел, вовремя сориентировался, а что бабулька оказалась немного придурковатая — не беда, зато и не злобивая. С как-будто бабушкой и как-будто дедушкой, Ма-Раиными родителями, тоже все ясно, без проблем: праведники и послушники, всегда, во все времена, во веки веков — аминь. Следующие в списке — Игоряшины родители, их никто никогда не видел, но они есть, письма исправно пишут и по случаю дней рождений и похорон всем одинаковые розовые, новенькие десяточки шлют. У них, тоже, наверное, все нормально, есть только одна странность: Игоряша утверждает, что коренной москвич, москаль, а обратный адрес на конвертах и переводах тьмутараканский. Еще Игоряша настаивает на том, что в детстве беспризорничал и оголодал — отъесться никак не может. Я не верю, а мама говорит, что правда. Все равно он — одноклеточное, обжора и завистник. В настоящий момент. В срезе сегодняшнего дня. Я ни про чье прошлое знать ничего не желаю, мало ли чего там было, и как проверить, что истина, а что вымысел.
Нет прошлого, есть только настоящее и будущее. Налегке веселее шагать — это всем известно, без выкладки и вещмешка, спросите тех, кто в армии был, они подтвердят. Идешь себе вольно, хочешь левой, хочешь правой, а то и вприпрыжку — на двух ногах вместе. От радости — глядишь и колесом заходишь.
А чему радоваться — каждый сам выбирает. Было бы желание. От желания очень многое зависит. Есть желание — есть о чем помечтать и жизнь полегоньку катится: помедленнее в горку, побыстрее — с горы. Только это не сразу замечаешь: потряхивает вроде равномерно, на какой-нибудь колдобине особо подбросит, едва удержишься и опять равномерно-поступательно.
И счастья, если рачительно к нему отнестись, на всю дорогу должно хватить: от самого ее начала до самого ее конца. Лично у меня все рассчитано, все, до последнего зернышка учтено. И я совершенно спокойна. И абсолютно сча… сча… сча…
Только все чаще и чаще на этом месте случается необъяснимый сбой. Вот как сейчас. Будто пластинку заело. И я, стараясь ни о чем не думать, машинально подталкиваю иглу к центру — на одну всего лишь канавку к центру. Но вместо ожидаемого: — стлива! В чистом и прозрачном звучании слышу дикую какафонию инородных звуков: истошные вопли, рыдания, брань, адский хохот, громче, громче, нарастают децибелы, трещат барабанные перепонки, как луки натянуты нервы, небо рушится на землю, земля вздрагивает всем телом, розовое и тягучее стекает по узкому желобу в отстойник, удушливый запах разложения забивает поры, насыщает кровь. Сознание меркнет, меркнут светила небесные. Чернота чернее ночи. Глохну, слепну, немею. Но слышу. Но вижу. Ору.
Удовлетворенно покачиваются кончики стрел, стрелы плотоядно урчат, благодарные цели истекают кровью, последние сочные капли горошинами падают на черный шлейф ночи…
Ору что есть мочи — и себя не слышу. Ору: я сча!.. сча!.. сча!.. Но здесь другое какое-то измерение — антимир. Неузнаваемые декорации, неузнаваемая я, неузнаваемые все. Все иное. И текста своего я не знаю.
Отец — больше не муж Ма-Раи, у него другая жена, длиношее, ушастое и глазастое существо, пискляво сообщившее, как нечто чрезвычайное: «Я — Эмма». Эмма, видите ли. Хорошо, что буба умерла, не дожив до Эммы и всех других перестановок, ей бы этого не осилить. Да и не заслужила она такую неблагодарность. Спи спокойно, бубу, и пусть земля тебе будет пухом, больше мне тебя утешить нечем. Я сама безутешна. И почти безумна.
Игоряша сбежал от мамы к Ма-Рае, она приняла его в свои объятия, и они стали моржами, увлеклись сыроедением, йогой и живописью. Ма-Рая больше не трясет головой, никогда не снимает свои малахиты, Игоряша не спит, почти не ест, но зато никому не завидует. Кажется они совершенно сча…
Но я не желаю этого знать. Потом что в результате всех этих метаморфоз умерла мама, еще немного посидела на Игоряшиной диете, сама себе попротирала все что можно, на водяной бане поготовила, потом все тщательно убрала, перемыла, перестирала, прилегла на тахту, сложила на груди руки и закрыла глаза. Ее переложили в гроб с розовыми оборочками, убрали розовыми розами, и она лежала бледная, гордая и одинокая. И никому ничего не прощала.
Ее непрощение пригнуло меня к земле, немолодая и усталая, с сухими от горя глазами проводила я в последний путь свою маму. А главный виновник маминой смерти, отец, шумно рыдал, слезы лились из решета, он вслух корил ее за преждевременную смерть, ничуть не смущаясь присутствием посторонних.
Впрочем, здесь все были посторонними друг для друга. А для мамы еще и потусторонними. Наш хоровод распался, хотя все участники были налицо.
Вон в уголку, справа от гроба притаились два голубка, Ма-Раечка и Игоряша. Он за ее спиной скукожился — не разглядеть, плачет, нет ли, радуется украдкой или просто горькую повинность отбывает и не дождется конца церемонии. Она мелко-мелко трясет головой, давненько это с ней не случалось, и серьги излюбленные не надела, и мочки трепещут жалкими розовыми лоскутиками, и слезы стряхивает попеременно то правой рукой, то левой. Ишь, расчувствовалась, ехидна слезливая. Тихоня бесстыжая. И Игоряша, прихлебатель одноклеточный, тоже ни стыда, ни совести. Поналетело воронье на мертвечину.
Бедная моя мама. Мамочка бедная. Большую и дружную семью изо всех сил афишировала. Радовалась и гордилась. Жизни своей не пощадила. А на деле — пшик, не семья, а отдельные соты для самцов и самочек. Ничего более.
Насупротив Ма-Раи с Игоряшей — другая парочка примостилась, стенку поддерживают: чадо мое розовое и мочалка черная, которую бедолага муженек обихаживал. Уж как пыжился, из себя вылезал, чуть не лопнул, сердечный, а она сорвалась, в последний миг соскользнула. А сынуля тут как тут — однокурсник, не лезь, мол, папуля, не в свои сани. И папочка не солоно хлебавши, как говорится, поплелся восвояси, домой, куда ж еще? А тут я ему от ворот поворот. На все 180 градусов — благославляю. Меня эта мочалка своими бесконечными черными колготами прямо на дыбы вздернула. И я понесла — не остановить. Благоверного выгнала — полная ему индульгенция и выкупа никакого не потребовала, с него и взять-то нечего, все, что на нем — все мое, моими стараниями, на мои же деньги приобретено, а за душой у него — ничего, пустота кромешная.
Ну, выгнала я его с разгону, на одном выдохе — мне бы и успокоиться, при своем интересе, как в карточном гадании. Ничуть не бывало. Чадо с мочалкой откуда ни возьмись объявились, вместо десерта. Я как ее увидела — меня чуть кондрашка не хватила. Что за напасть, о, господи. В голове помутилось и с помутненным рассудком отчебучила: бантик розовый с сыночка сдернула и следом за мочалкой за порог вытолкнула — вон, вон, с глаз долой.
А сердце ноет — валокардин пью стаканами. Вместо чая. Тут еще и мама так подвела, нет бы пожалеть, подсобить, поддержать. Хоть морально, советом ненужным. И то легче было бы. А она взяла и ушла. По пути наименьшего сопротивления. Так каждый может. А бороться и изживать кто будет? Я спрашиваю — кто?
Я лично — тоже пас.
Но и не родственнички же, так называемые. Нет, конечно, и кто тут теперь кому родственник? Каждый каждому — седьмая вода на киселе. И это видно невооруженным глазом.
Взять, к примеру, бывшего моего благоверного. Припоздал немного, как всегда, но явился, весь, по-прежнему, розовый — этот выкрашен несмываемой краской. Все облезли, облупились, шелушатся, и цвет неопределим. А он розовый — с гробом гармонирует. Но стоит в стороне, особняком держится, независимо, лишь мне сдержанно и невыразительно кивнул издали. На маму не глядит, Игоряшу с Раечкой не замечает, деба с бабулькой игнорирует, а все из-за сына с мочалкой. Я же вижу. И прекрасно понимаю, что из-за них-то и заявился, повезло — повод подвернулся. Вперился в них взглядом и вроде как не дышит, будто тоже представился. Только стоя.
А сын в изголовье гроба в почетном карауле застыл, руку маме на голову положил не по уставному. Я хочу стукнуть его по руке, чтоб не нарушал, да не могу с места сойти, обездвижела. А он стоит, склонившись над гробом, и шепчет что-то неслышно, одними губами, а мочалка за талию его обхватила обеими руками, вроде поддерживает, а сама обвилась вокруг него всем телом, словно вросла в него, словно так всегда и было: конгломерат — мочалка и сын.
Я же руки поглубже в карман засунула и непроизвольно пальцами перебираю, обрывки старых традиций комкаю: телеграмму из трех слов без предлога за подписью Игоряшиных родителей и их же десяточку, новенькую, розовенькую. Не упустили случая — поздравили.
Вся гоп-компания откликнулась, всяк по-своему. Но перекличку провести можно: все живые задействованы. И даже несмотря на мамину смерть, нашего полку не убыло, а прибыло: мочалка да ушастая — на одного больше выходит. Но кто-то явно лишний, нарушена пропорциональность, вроде пары были — пары и есть, а что-то не так.
И бубы ужасно не хватает, вместо нее эта глупая бабулька улыбается, сил нет смотреть. И без мамы моей какая большая родня, даже и видимости нет: все насквозь чужие. Выходит, все на ней одной держалось.
Я такого не потяну. И пытаться не стану. Для меня это пытка. Еще все пока живы были, кроме бубы, и никаких перестановок не случилось, только сынуля привел мочалку в колготах, ту самую, что в метро с благоверным видела. И ничего более. А я уже изнемогла.
И тут как раз мне видение пришло, четкое, ясное и цветное, как в широкоформатном кинематографе. Все, что будет, увидела. Кто, что, с кем и когда.
Не повезло мне. Впервые в жизни, но по-настоящему. Что мне теперь в свете этого видения со счастьем моим делать? В утиль раньше времени не сдашь, жалко все же, привыкла я к нему, да и могут не понять: вполне еще не затасканное счастьице, не первый сорт, но и не гнилье-рванье. Выбросишь — заподозрят что-то нечистое.
А нечистое все и есть. Все. Все. Все! А если копнуть! Да поглубже! — там такое откроется. Еще ничего и не произошло, никаких потерь, кроме бубы. Еще я вроде бы могу кричать во весь голос: я счастливая, счастливая, я очень счастливая. Только физиономию почему-то от крика перекашивает на бок, как будто отцовскую шутку разыгрываю. Лучше вообще рот не открывать. Зубы стиснуть и помалкивать.
И все розовое поблекло: то ли выгорело, то ли вылиняло, то ли так всегда и было и всему виной мой особенный дальтонизм. Лишь благоверного моего ничего не берет, он как цветок в горшочке — цветет себе и цветет, независимо от времени года и вообще ни от чего независимо. Это его безвременно почившие родители так ловко вскормили-взлелеяли — на вечное цветение обрекли, вопреки всему. А мои два + два, как ни выпендривались друг перед другом, ничего для меня толком не сделали, никаким запасом прочности не снабдили. И вот я чахну на корню, хотя вполне еще могла бы счастливо цвести. И пахнуть. Розами.
Вполне еще все сносно. Терпимо. В общем, как всегда. А у меня постоянно сосет в желудке, как при хроническом гастрите. И сердце то и дело чуть оземь не шлепается, едва подхватывать успеваю. Не счастье — а сплошная морока. И что странно — ни мочалки еще не видела, ни видения никакого не было, только буба умерла. А лихорадка уже началась. Так и бьет, так и бьет. Сама не своя делаюсь.
Сегодня на работе полдня в помещении под зонтиком просидела. Отчудила. Сослуживцы вокруг потешаются: ну, смеются, счастливица наша совсем рехнулась от радости. А у самих в глазах зависть и недоброе любопытство. А я сижу под зонтиком, будто им от всех напастей прикрыться хочу — и напастей еще нет, даже видения не было, а потребность спрятаться уже есть. На посмешище себя выставила, а поделать ничего не могу — сижу под зонтиком, прячусь и вроде улыбаюсь: шутка, мол, такая, немножко дурацкая, мне можно, я — счастливая. А потом не выдержала и отпросилась у начальника, он меня всегда отпускает, ни о чем не спрашивает, потому что влюблен в меня давно и безнадежно. Хороший мужик, между прочим, только совсем нецветной — черно-белый. А так — отличный мужик. И почему-то неженатый. Но это все меня не касается, не мои это дела — шашни да флирты. Мне ничего не надо, у меня все есть. Свое. Собственное. И на веки вечные. Не избавиться.
Если бы не лихорадка, я бы сейчас домой летела, крылышками брякала и песенку свою напевала: «я счастливая, счастливая, я очень счастливая…»



ОСЯ

Белые лепестки вьюжат, вьюжат. Соню замело снегом, она коченеет и кажется ей, что заблудилась, хотя от станции до Осиной сторожки — рукой подать.
Ося — проблеск сознания.
Она вовсе не сошла с ума, блуждая в такой мороз, на ночь глядя, в безлюдном лесу. Ну, пусть не в лесу — в перелеске, не имеет значения. Она знает, что делает — она идет к Осе. Ося — молчун и отшельник, друг детства, мужчина никогда не посягавший на любовные отношения, на секс, то есть. Их взаимная любовь — высшего порядка, над.
Направо, вдоль высокого кирпичного забора чьих-то новоявленных хором, здесь уже не так кромешно темно, вверху по забору на равном расстоянии, как солдаты в оцеплении, выстроились фонари, и недремлющий глаз камеры телеслежения успокаивает — где-то рядом люди. Крадучись вдоль забора, она идет не к ним и лучше бы, чтоб они ее не заметили, а то не оберешься неприятностей. Теперь налево по улице Маркса и еще раз налево по Энгельса, а там уже по Ленина рукой подать до мореных тяжелых дубовых ворот, за которыми прячется Осина сторожка. Маркса — Энгельса — Ленина. Милые сердцу названия. Не потому вовсе, что она преклоняется перед основоположниками, ни в коем случае. Эти слова, для нее неодушевленные, выстроенные в определенной последовательности — вехи доброго пути. К Осе. Она совершает этот путь как пилигрим, одержимый верой во спасение.
Правда, если честно признаться, выбирается Соня к Осе в последние годы, только когда жизнь делается предельно невыносимой, когда беда настоящая или горе и отчаяние, как грудная жаба, душат и жмут за грудиной, и каждый вдох кажется последним.
Тогда она вспоминает про Осю.
То есть, нет — она помнит о нем всегда. И часто мечтает бросить все к черту — и в Осину сторожку, как в надежное убежище. Все, все, все. Всех любовников и мужей бросить, все равно ведь ничего путного не выходит, значит, это не ее стезя. Работу бросить, ясно же, что не за свое дело взялась: бухгалтерия — не ее стихия, хотя она в уме быстрее электронной машины все посчитать может и ошибку в любом балансовом отчете чует на расстоянии. У нее врожденное чутье, аналитический склад ума, деловой хватки только не хватает, а также необходимой доли авантюризма и честолюбия, чтобы сделать большую карьеру в финансовом мире — все это печально сформулировал, в конце концов, Георгий Степанович Редькин, профессор, ее научный руководитель, будто неблагоприятный диагноз неизлечимой болезни поставил.
Защитив диссертацию, Соня не захотела остаться на кафедре, взяла свободное распределение и шаталась по жизни в задумчивости, не имеющей никакого отношения к проблеме трудоустройства. Тут и подобрал ее Ося — взял на свою фирму руководителем финансового отдела. Редькин вздохнул, прощаясь, развел руками, подтверждая, таким образом, свое бессилие и сказал: «Вы будете хорошим работником, Соня, вашему другу повезло, но рано или поздно вы все это бросите, помяните мое слово».
Как в воду глядел. Только она не успела все бросить сама — Ося стал погорельцем.
А до этого он не мог нарадоваться — уж повезло, так повезло: с таким тылом он может спать спокойно, потому что надежный финансист в мирной жизни так же важен, как надежная полевая кухня во время войны. Это ему отец внушил, прошагавший в пехоте всю войну от звонка до звонка.
— Верный тыл — залог нашей победы! — Ося хлопал в ладоши и хохотал.
Он был тогда совсем другим. Общительным, везучим, азартным, легко, играючи вел свой бизнес, и не деньги были важны для него, не богатство, а сам процесс, игра. Как в детстве, когда играли в лото на деньги в бабушкином райском саду, прячась за сараем, чтобы взрослые не засекли. По одной копейке ставили на кон, но Ося играл самозабвенно, выигрыш опьянял его. Соня помнит, как канючила: пойдем, пойдем, ты уже выиграл пять порций мороженого, хочу мороженое, пойдем. А Ося отмахивался от нее и смеялся — подожди, мы сейчас выиграем всю тети Тамарину тележку и будем всем раздавать мороженое.
Он бы, наверное, выиграл, но мальчишки вдруг ни с того ни с сего затеяли драку — везунчиков не любят, все на одного набросились остервенело и еще орали: жид, жидюга, жадина. Это Ося — жадина? Он собирался всем раздавать мороженое. Избитый, весь в синяках, с заплывшим глазом и перебитыми фалангами двух пальцев правой руки, Ося не унывал и, когда через несколько дней мы покупали с ним на станции мороженое, сказал тете Тамаре: «А я чуть не выиграл всю вашу тележку». Вид у него был аховый, тетя Тамара посмотрела жалостливо: «Да уж куда тебе». Ося ничуть не обиделся: «Выиграю, выиграю» — пообещал.
И выиграл.
Для начала построил большой дом на месте старой развалившейся отцовской хибары — двухэтажный, низ из красного кирпича, верх бревенчатый, шесть комнат, большой зал с камином, две отдельные ванные и три туалета на первом и втором этажах, кухня, гостиная как застекленная терраса, напичканная современной бытовой техникой вплоть до СВЧ печки и посудомоечной машины, и открытая летняя терраса с большим круглым столом под брезентовым навесом от дождя и солнца.
Не дом — дворец, в начале эры перестройки и гласности — невидальщина. Соседи, ближние и дальние, как в музей приходили, снимали обувь на пороге и, шушукаясь между собой, шлепали по лакированным половицам, кто в носках, кто босиком — ахали вздыхали, руками всплескивали и завидовали. Кто естественной летучей завистью — живут же люди, мне такое и не снилось! — и уходили в свои будни, унося погасающее постепенно впечатление, будто в театре или кино побывал. Другие завидовали въедливо, люто, буквально заболевали, зависть глодала изнутри, отравляла весь организм, вызывала изжогу и бессонницу и перерождалась, как доброкачественная опухоль в рак, в ненависть к Осе.
А он ничего не замечал. Никогда не вспоминал, как жестоко был избит мальчишками из своей дворовой команды, которых считал друзьями, и безоглядно раздавал мороженое.
Всех поселил в новом доме.
Отца Исаака Моисеевича, инвалида войны на костылях, с протезом правой ноги от бедра, невыносимого брюзгу и зануду. Его жену тетю Настену, добродушную, беззлобную, всегда улыбчивую, с ямочками на щеках и на подбородке, тети Настениного тридцатилетнего сына-дауна Даню, тоже непрерывно улыбающегося и воркующего, как голубь, какую-то неразборчивую песню. Ося любил и жалел отца, обожал тетю Настену, мать бросила их — Осю, сестру Фаину и отца, когда Ося был совсем маленьким. Ничего не осталось в памяти, а отец сжег все фотокарточки и материнское тепло, сладкий запах родного женского тела, уютного, мягкого как пампушка — это Настена: от всех страхов, болезней, тревог уткнуться лицом в ее живот и успокоиться. Даню Ося тоже любил, как любят дитя малое, несмышленое, открытое и абсолютно уязвимое в своей незащищенности. Он бы убил любого, кто причинил Дане какое-то зло.
В новый дом Ося перевез свою родную сестру Фаину с тремя детьми погодками: мальчик — девочка — мальчик от эстетствующего алкоголика Игоря Квашнина, доцента кафедры МГУ, Осиного однокурсника, несбывшуюся надежду курса, употребляющего исключительно полусладкое шампанское по три бутылки в день, что составляло в месяц как раз сумму его преподавательской зарплаты без учета подоходного налога, то есть три бутылки ежемесячно пил уже не за свой счет, а из семейного бюджета, не внося туда ни копейки. Измученная Фаина не чаяла избавиться от мужа, и Игоря на порог Осиного дома не пустили.
Еще Ося привез из Умани двух одиноких и бездетных папиных сестер — глухонемую от рождения тетю Дину и почти ослепшую к старости тетю Риту, обеим было за девяносто.
Возникла невесть откуда и родственница матери. Маленькая старушка часто-часто моргала глазами и без умолку тараторила, рассказывая всем, кто оказывался рядом, что целый год кормила мальчика из бутылочки с соской и качала на этих вот руках, выпячивая при этом высохшие трясущиеся старческие руки. Осю называла Мосей, отца Сеней, а имя матери вообще не называла. То ли запамятовала все, то ли перепутала, но жить в доме осталась.
И не только она.
Ося же собирался раздать целую тележку с мороженым, поэтому построил еще один дом, чтоб жили все рядом, по-родственному, как в большом муравейнике.
Так Ося хотел.
И в занятости своей не замечал, что внутри муравейника происходит.

Снег валил с такой силой, что, обернувшись назад, Соня не увидела своих следов, а впереди колыхался тяжелый белый занавес. Однажды что-то подобное она видела в бабушкином райском саду, когда налетел ветер и сорвал с яблонь все лепестки разом — сделалось белым-бело, ничего не видно, только белый зыбкий занавес, как огромное привидение. Стало страшно, но на крыльцо вышла бабушка, встала рядом, положила руку на плечо, и тут же выплыло солнце, и Соня вспомнила, что привидений не бывает, о них пишут в книжках, чтобы пугать непослушных детей.
И сейчас вокруг нее кружилось, чуть завывая, обдавая холодным дыханием, и застило все вокруг что-то белое, живое, бесконечное. Только что Соня проложила простой и четкий маршрут: Маркс — Энгельс — Ленин — Ося.
Теперь эта схема казалась бредом.
И в голове нарастал предательский звон. Крещендо, крещендо. Еще один приступ одна, в белой пляшущей круговерти она не выдержит. Прислонилась спиной к чему-то твердому и медленно сползла вниз, в сугроб, зарылась в него как в бабушкино пуховое одеяло, пышное, душное, усыпляющее…
Снился ей огромный муравейник, туда-сюда сновали трудолюбивые муравьи, открывали-закрывали окна и двери, перетаскивали с места на место какие-то громоздкие предметы и грызли друг друга, и громко ссорились. И некоторых она узнавала в лицо.
Лучше бы не знала и ничего этого не видела, не слышала, потому что не может рассказать Осе всю правду. А надо. Иначе они перегрызут друг другу глотки, а отвечать за все будет он.
А он ни в чем не виноват. Он хотел всем раздать мороженое. И раздал. Но кое-кто, съев свою порцию, стал зариться по сторонам, следить — не досталось ли кому больше, а ежели какой растяпа, еще растягивал удовольствие, облизывал свою трубочку или вафельный стаканчик, цап, хвать — и уже нету, вовремя надо заглатывать добычу. И свою, и чужую. Чужую даже прежде, чем свою.
Нет, упаси Боже, Соня вовсе не хочет сказать, что все обитатели Осиного муравейника были такие злыдни. Но ведь достаточно одному червю завестись в самом красивом и спелом яблоке — и все, пропал весь урожай. Это она от бабушки знает. Как и то, что любое червивое яблоко можно спасти, если вовремя принять меры. И вот уже бабушка снимает большой шумовкой розовую воздушную пеночку и перекладывает из медного таза, где варится яблочный джем в Сонину мисочку, и она приплясывает от нетерпения и заранее облизывает пальцы. И яблоневый аромат в райском саду стоит такой сладкий, такой густой, что пчелы буквально взбесились от радости.
А в Осином муравейнике, наоборот, удушливый смрад. Хотя тетя Настена тоже варит яблочный джем, и пеночка получилась замечательная, и Даня облизывает пальцы и улыбается, а две одинокие старушки Рита и Дина помогают разливать джем по банкам и тоже радуются, что пригодились, что и от них есть прок: слепая Рита обеими руками держит банку, а глухонемая Дина аккуратно разливает, ни одной капли не пролила. И пчелы роятся, ждут своего праздника.
Только праздник — не для всех. Самозваная Осина няня, которая делает вид, что от старческого склероза позабыла и имя ребенка, которого нянчила, и имя отца и матери, и степень своей родственной к ним причастности, подсматривает в замочную скважину, хотя все двери распахнуты настежь — неистребимая привычка квартирной склочницы, смутьянки: подсматривает, принюхивается, ухо оттопырила — прислушивается. А что, собственно, подслушать хочет — тетя Настена, по обыкновению тихо улыбается, Даня тоже улыбается, тетя Дина молчит от рождения, да и тетя Рита почти позабыла тембр собственного голоса, долгие годы разговаривала с сестрой жестами и до того привыкла, что иногда в магазине или на улице тоже показывает слова и буквы пальцами, пока не спохватится.
Ничего не слышит, только громкое сопение глухонемой да бормотание идиота. Пахнет яблочным вареньем, и дюжина банок выстроилась в ряд, наполненные золотым джемом. Вполне мирная картина, не к чему придраться. Но самозванка чувствует, что грудь распирает злоба и ненависть — чему завидует, на кого злится, сама бы себе не смогла объяснить. Но то, что душило ее, требовало выхода, и она быстро приняла решение — сразу полегчало.
А когда утром три старые дуры и один идиот хлопотали и плакали над разбитыми банками, она ликовала, даже помогла им немного, посметала осколки в мусорное ведро. Совсем чуть-чуть, чтобы не перетрудиться, а для того лишь, чтобы вблизи как следует разглядеть их огорченные глупые рожи. Ойкнула громко, обеими руками схватилась за поясницу и засеменила в свой дом, в свою комнату.
Да в том-то и дело, что нет у нее здесь ничего своего. Все эта жидовская морда купила. А на какие такие шиши? Ося-Мося, в глаза его никогда не видела, а как легко обвела вокруг пальца. Ишь — какой добренький: пустил в хоромы свои и лыбится, лыбится, а она ненавидит его лютой ненавистью.
И старого жида тоже, вояка безногий, герой страны, вся грудь в орденах. А страна — наша. У них свой Израиль, всех туда выслать, как раньше на лесоповал. Она его подзуживает, науськивает, ненавидит и от того подначивает, не оставляет в покое: за что, мол, воевал, ногу потерял, за какую такую правду — справедливость. Голодали — умирали все вместе, а теперь богатеют — жируют негодяи и выродки. И среди них твой сын, маленький Ося, которого вот на этих руках качала целый год напролет, все плакал без мамки своей вертихвостки.
А старый еврей супится-супится. Вроде не глядит на нее, не слушает, костылем стучит и гонит прочь. Но она-то видит — на ус мотает. И подзуживает, подзуживает. Вода камень точит. Ей вообще-то спешить некуда — никогда не жила так вольготно, как барыня, в безделье и полном достатке. От ничегонеделания иногда спину ломит сильнее, чем раньше от работы, но терпит, держится. Она на них корячиться не будет никогда, пальцем не шевельнет. Не для того во вражий стан втерлась. Нет, не для того.
Она своего часа дождется, чует сердце.
И дождалась.
Старый вояка видно совсем умом тронулся, подтолкнула она его к самому краю. Целый день ходил в военном кителе, вся грудь в орденах, ни с кем не разговаривал, не ел, не пил, сам себе команды отдавал: «Вперед, за Сталина, за Родину!» и костыль как автомат прижимал к животу. В такой позиции и встретил сына. Тот нежно обнял старика, пытался увести в комнату, уложить, лекарство хотел дать — ни черта не вышло. Выбил из рук стакан, флакон, костылем в грудь целился, будто расстрелять хотел, и орал с пеной у рта:
— Отойди! Не дотрагивайся! Ты — мой позор. Мать от тебя отказалась, и я отказываюсь. Мы воевали, погибали, я ногу потерял, — заходился от крика. — За что, я спрашиваю тебя, за что? Чтобы сын мой единственный стал супостатом, капиталистом, денежным мешком? Я проклинаю тебя! — Тут он перевел дух и слегка понизил голос, поманил Осю к себе: — Ты еврей. Твоих деда и бабку во время Кишиневского погрома растерзали бандиты, на куски разорвали, а дом подожгли, мой отец обгорелый едва выбрался из огня. Ты хочешь, чтобы нас всех сожгли заживо? Погромов хочешь? Учил тебя — не высовывайся!
Сын стоял как в воду опущенный, ни слова не возразил, лишь желваки перекатывались, и кадык дергался — пробрало до мозга костей. Только и мог выговорить:
— А ты, когда воевал, тоже не высовывался, папа?
Юркая самозванка, как ящерка сновала туда-сюда, всем в лицо заглядывала, боялась что-то упустить. А душа ликовала, пела.
Вот тебе за доброту твою, вот! Ишь милосердный какой отыскался.
А старый еврей совсем сбрендил. «Смирна!» — скомандовал сам себе. Вытянулся, руку к виску поднес — то ли честь отдавал, то ли застрелиться хотел. «Кругом!» И зашкандыбал на своих костылях. И запел, только вместо «Смело мы в бой пойдем» или «Броня крепка» запел какую-то другую песню, тягучую, до слез противную.
Настена тащилась следом, посерела вся. А идиот Даня рядом с Осей — Мосей остался, который тоже не многим лучше выглядел.
А лженяня потирала руки от удовольствия, мысленно, конечно, мысленно. А вслух вкрадчиво:
— Ну, ну спать пошли, спать пошли, — стала всех уговаривать, а то стоят как статуи окаменелые: — К утру отойдет, бывало уже, не впервой.
Ах, если б она знала, что в самую точку попала. Буквально в яблочко.
Нет, не догадалась, нет. Подвело чутье, расслабилась, решила — первый концерт окончен.
И разошлись все потихоньку, пришибленные, перепуганные, и снотворного, наверное, наглотались, чтобы заснуть, забыть, забыться.
И оттого, быть может, проснулись, когда пожар бушевал в полную силу. Горели оба дома, пламя уже лизало крыши, лопались стекла, трещали перекрытия и стены, где-то закоротило проводку и погас свет, взорвался газовый баллон.
Ося метался от дома к дому один. Он видел, как Фаина выскочила из окна первого этажа и вытащила своих ребят — значит, эти живы, надо спасать тех, кто в доме и не может выбраться сам.
Отца нашел у темной лестницы заднего выхода, где оба дома сообщались небольшой галерейкой. Отец сгорел, как факел, который зажал в правой руке. Только ордена и медали не оставляли никакого сомнения — это его отец, и дом поджог он, и факел не выпустил из рук, как герой-солдат на поле боя свой автомат. Жизнь отдал за свои идеалы — остался верен себе до конца. Или спасал их всех от погрома таким нечеловеческим способом? В больном, воспаленном мозгу все перемешалось — неизжитый детский страх, неизжитые идеалы лихой юности, ставшие ловушкой, героический пафос военных лет и полное нежелание понять сегодняшний.
Ося с трудом вытащил обгорелое древко факела из обгоревшей отцовской руки, бросил в огонь, беснующийся в галерейке, понял, что этот путь закрыт, разбил ближайшее окно и вынес из дома обгоревший труп отца. Наспех облившись водой из шланга для поливки газонов и набросив на голову простыню, болтавшуюся на веревке, кинулся в горящий дом. В одном — слепая тетя Рита, почувствовав нарастающий жар, поняла, что это пожар, с трудом разбудила глухонемую сестру, и ту от страха хватил удар. Ее первую Ося вынес. А когда вернулся, увидел обгоревшее тело тети Риты, сама решила выйти, чтобы Осе помочь, и сослепу прямо в огонь шагнула.
В другом доме Настена задыхаясь тащила на себе обезумевшего от страха Даню, он дико выл и брыкался, рвался то в одну сторону, то в другую. Она вконец обессилила, когда на них наткнулся Ося. Обоих вытащил, но тетя Настена угорела, не смогли откачать. А Даня — почти целехонький, только брови и волосы слегка подпалились, и пахло от него как от смоленой курицы. И улыбаться перестал.
Юркая самозванка тоже слегка волосы опалила, ползком из дома выбралась раньше всех, ни о ком не подумала, даже котят слепых спасти не захотела, которых общая любимица, кошка Алиса, родила вчера вечером, проползла мимо, не взглянула на них. Всех ненавидела в этом доме, никаких различий не делала. Алиса сама детенышей своих выносила, с последним не дошла до порога.
Пока Ося в одиночку сражался с огнем, пытаясь спасти своих домочадцев, соседи спросонок собираться стали вокруг пожарища, долго глядели, как огонь дома ест, как Ося, сам обгоревший, почти без сознания, выносит из огня живых или мертвых — не разобрать и складывает на газоне подальше от огня. Долго стояли молча, пока чей-то пронзительный женский голос не прервал тишину:
— Чего стоим, люди, спасать надо!
И побежали — кто с ведрами, кто с бинтами и лекарствами, а кто-то уже и скорую и пожарную вызвал, наконец.
Пожарные только заливали пепелище обильной пеной, другой работы у них не было. Все сожрал огонь, дотла.
Врачам труднее пришлось. Парализованная глухая старуха, верзила-даун и трое детей в шоке, и ожоги, ожоги, ожоги. Одна только юркая, как ящерица, старушка, целехонькая и веселая, будто не на погребище, а на праздник попала. Врач проверил было, насколько позволяли обстоятельства, и констатировал, пожав плечами, — абсолютно вменяема.
Милиция тоже обратила на старуху внимание, смеется на пепелище среди обгорелых трупов, руки потирает. Заподозрили — уж не она ли виновница поджога. Больше некому — пришлая, неизвестно откуда взялась, и документов нет. А факт поджога — налицо: канистру из-под бензина нашли и пустые спичечные коробки.
Стали заталкивать старуху в машину, она брыкалась, кусалась, грязно ругалась, шипела как змея — истая баба яга. Не могли справиться, пустили в ход дубинки. Два-три удара и затихла, еще бы три — и навсегда.
Ося отбил ее у ментов, врачам передал. Потом собрал всех вместе — милицию, пожарных, врачей — пошептались недолго, и все укатили.
Ося ехать в больницу отказался. Остался на пепелище. И только он один знал, по чьей вине все случилось. Впрочем, это как посмотреть.
Ося был потрясен, раздавлен, мучился своей виной, угрызениями совести и терял сознание от боли. Болело все обгоревшее тело, гортань, но сильнее всего — разрывной волной — сердце. Или, может, душа?
Напротив стояла Фаина с детьми, им некуда было ехать. Она видела, как брат страдает, но не могла сдвинуться с места, словно заколдовали. Долго стояла в мучительном отупении, пока ноги сами не понесли ее — сначала к соседям, «скорую» вызвала, потом подбежала к Осе.
— Давай простим его, пусть земля ему будет пухом. Не ведал, что творил. И не кори себя: ни в чем ты не повинен. — Всхлипнула, и расплакалась навзрыд, слезы прорвали плотину неприязни, отчуждения, застарелой обиды. Осторожно обняла младшего брата, прижала к себе и сказала: — Ты всегда был лучше всех, Осик, самый-самый лучший.
Почему — был?

Соня во время пожара уже не жила у Оси. За неделю съехала.
— Все, ухожу, — сказала. — Не сердись, прав был Редькин: не мое это дело. Прости, Ося, от таких как ты не уходят, но мне нужно на волю.
Идиотка! И предательница. На волю… Можно подумать, что Ося заковал ее в кандалы и запер в острог. Да он просто хотел, чтоб ей было удобно, приятно, спокойно. Работай себе — и никаких больше проблем. Еще и зарплату платил регулярно и весьма внушительную сумму не в отечественной валюте, а в долларах США. Другая бы на радостях умерла от разрыва сердца, а она умирала от тоски. Работа не нравилась — это раз. Старалась для Оси, очень старалась, но ничего не получилось. Коммуна Осина была не по душе — два. И Ося здесь ни при чем. Что-то толкало ее изнутри и в спину, гнало — иди, иди, ищи!
А что искать? Новую работу? Соня категорически не знала, чем заняться, не нашла себя, комплекс круглой отличницы мешал: «отл.», «отл.», «отл.» — никакого пристрастия, никакого приоритета. Как у Агнии Барто: «Но мне еще и петь охота…». Вот правда — петь она еще не пробовала. Разве что.
А так — всего наглоталась. И из пресных объятий мужа после третьего аборта, через нездоровый секс со вторым любовником забилась к Осе под крыло, устроилась там поудобнее — и вроде ожила. Глаза стала открывать, голос подавать, балансовые отчеты строчить и всякую прочую документацию довела до полного ажура.
Жаль, что у них с Осей никогда не было секса. Может быть, он стал бы ее тихой пристанью, где мирно и мерно покачиваясь на волнах любви, спокойной, нежной и взаимной, прожили бы счастливо тридцать лет и три года и умерли в один день, взявшись за руки, будто с высокой кручи в темный глубокий ледяной омут прыгнули, как когда-то в детстве. Ося ее еле спас, и они никому ничего не сказали.
Может, в том-то и дело, что все у них с Осей было, такой остроты ощущения вкусили вместе — дух захватывает при воспоминании. Только секса не было. Чистая дружба, честная и бескорыстная.
Редкостный дар судьбы.
Однако судьба просто так ничего не дарит, и с какой бы это стати — заслужить нужно или отработать. Видно, Соня на это не способна. И у нее чуть не отобрали Осю, насовсем. Наказать хотели ее и поделом — за легкомыслие, непоследовательность, за детей, которых не родила, за то, что бабушку не простила, за мужчин, которых не полюбила. Этому реестру нет конца — грешна и грехи свои знает наперечет. И исповедоваться может разве что перед Осей.
Но наказать хотели ее, а рикошетом досталось Осе. Коммуна сгорела дотла. И где-то среди обгоревших останков на пепелище обуглилась Осина мечта — раздавать всем мороженое. Столько близких людей потерял сразу.
И сам едва выжил.
Обгорел страшно — лица, руки, ноги, гортань, легкие. Инвалидом стал. И узнать трудно — весь в буграх, шрамах, голос сиплый, с тяжелым придыханием. И волос нет — обрит наголо, и на голове рубцы, брови, ресницы тоже обгорели, веки не опускаются и глаза такие беззащитные, что плакать хочется.
Соня, когда в первый раз Осю увидела, уже не в больнице, не в бинтах и гипсе, а в его роскошной московской квартире, чуть не умерла от горя. В этих евроаппартаментах и раньше все было чужим, инородным ему, но раньше Ося смеялся, называл себя Ротшильдом, и Соня смеялась вместе с ним — Ося опять играет.
Доигрался — вынесли вердикт завистники и недоброжелатели. И поставили жирную точку в конце Осиной биографии.
Неужели доигрался? — с ужасом думала Соня, глядя в его всегда широко открытые, почти ослепшие глаза. И гладила его бугристую руку, на ощупь совсем не живую, напоминающую шершавое полено или застывший гипс — и внутренне содрогалась от неприятного ощущения. Хотелось отдернуть руку, и больше никогда не дотрагиваться до Оси. А лучше бы — и не видеть никогда.
А он всегда видел ее насквозь, ему одному никогда не могла соврать, и это было такое счастье — Ося заменял ей исповедника, собственную совесть в зародыше, без защитного панциря, а иногда ей, грешной метущейся душе, казалось, что он заменяет ей Бога.
— Ты мой Бог, Оська, — шептала она в испуге.
— А ты моя дурочка.
Ося шутил, чтобы сбить пафос, но Соня знала, что он примет на себя все ее беды и грехи, и поможет, поддержит, простит. Только рядом с Осей Соня обретала покой, уже, казалось, неземной, отрешенный, вся суета отлетала сразу — чужие колкие обиды, распри в бабушкином райском саду, очередной разрыв с мужчиной, которого опять ошибочно приняла за избранника, бесконечное кружение вокруг своей оси, будто собственный хвост никак не может ухватить, — да все отступало. Это раньше.
А теперь вообще было стыдно такую чепуху рядом с ним переживать. И жалость захлестывала, все тонуло в жалости. Она не привыкла жалеть Осю и гладила, гладила, внутренне содрогаясь, его изуродованную руку.
— Соня, никогда не делай то, что тебе неприятно. И не стоит жалеть меня. Слышишь? Или не приходи больше, если тебе так неприятно это видеть.
Соня мотнула головой, опешив, как всегда впрочем, от Осиной прозорливости. Слова прозвучали жестко, но в голосе его она уловила хорошо знакомые ласковые нотки. Он любит ее и жалеет, потому так суров.
— Няня! Даня! Давайте чай пить. Гость в доме.
Даня сидел в инвалидном кресле безвольно свесив длинные руки с тонкими как у музыканта пальцами, взгляд его бессмысленно блуждал по комнате, он не улыбался и не мурлыкал свою песню. Соня беззвучно заплакала. Следов от ожогов не было, только выгорели брови и ресницы. «Лысые, беззащитные глаза, как у Оси» — с каким-то мистическим ужасом подумала Соня, прикрыла лицо руками, чтобы заслониться от всего этого кошмара.
Но Ося же смотрит на нее! Быстро отвела руки, сделала вид, что потерла виски. Ося знает, какие у нее дикие головные боли бывают. Отвела руки и узнала старушку, которая толкала Данино кресло, — юркая ящерка-самозванка, Осина лженяня, зловредный червь, который точил изнутри яблоко, Ося рехнулся!
— Соня, ты, конечно, помнишь няню? Она спасительница наша, мы бы с Даней без нее пропали.
Лицо няни жило неподдельной любовью. Любовью светилась каждая морщинка, она, как и прежде, часто-часто моргала глазами, на ресницах блестели слезы, она нежно гладила Данину понурую голову и с обожанием и благоговением смотрела на Осю.
Так притворяться нельзя.
Значит Ося остался чудодеем и продолжает раздавать мороженое.
Какое счастье!

В сугробе, как в теплой берлоге, уютно, тихо, безмятежно. Соня нашла свой укромный уголок, здесь и угомонится. И голова почти не болит. Ее вообще как будто нет, и рук и ног не чувствуется. Легко, спокойно. И кажется, что Ося несет ее на руках, она крепко обхватила его за шею, прижалась щекой к щеке — так уже было однажды, когда она провалилась в глубокую расщелину в горах. Они тогда увлеклись альпинизмом. Только Ося всерьез, а она как всегда — попробовать, испытать новое ощущение. И пошла в маршрут с таким же новичком, без Оси. Он отлучился из лагеря на несколько часов. Она висела над пропастью, теряя сознание от страха и боли, и мысленно взывала: Ося! Ося!
Он спас ее.
— Ну что опять случилось, дурочка моя?
Ося! Голос лишь немного странный. Это после пожара. Соня все вспомнила. Энгельса — Маркса — Ленина — Осю. Она не дошла до его сторожки, значит, он сам нашел ее, как всегда.
Даня улыбается и воркует, няня хлопочет, пахнет сдобным тестом. Все потихоньку налаживается.
— Оська, у меня мозговая опухоль, я скоро умру. Что мне делать?
Ося прижал ее к себе, покачивая как младенца, провел рукой по голове.
— Где? — спросил.
Она положила его израненную руку на свой левый висок.
— Что делать, Ося?
— Жить!