Верлибр
Борис ЛЕВИТ-БРОУН
КАК МИНИМУМ ДВЕ ЖИЗНИ
ВИЧЕНЦА
ВИЧЕНЦА
Потрогать живое тело Палладио.
Он прохладный, но живой!
В безлюдном кафе я обернут спиной к великой «Базилике»,
а лицом — к игральным автоматам, у которых еще никого нет.
Экраны бесцельно мигают неоном нехитрых игр.
Все это игры в убийство.
Все они представляют схватку монстров,
и видом-то едва напоминающих людей.
На электронном горизонте глухой стенки беззвучно мигает
всеобщее каратэ, а в двух шагах за спиной моей дышит
весенним аэрозолем солнца и утренней дымки живой Палладио.
Его мраморная плоть облеплена бесчисленными морщинами трещин,
— этих бессильных червей времени, — но и в морщинах
она не одряхлела.
Колонны налиты мускулатурой, арки гнутся так упруго,
так естественно, как молодое только тело изгибается,
а круглые глаза окон выглядывают на площадь младенчески,
испытующе... беззащитно.
Но площадь движется мимо вместе со всей разместившейся
на ней жизнью — кричит... торгует...
Трудно представить себе, что эти жизнерадостные кретины
и Андреа Палладио — веточки одного и того же древа.
Впрочем, ни в одном народе не узнаваемо его
великое духовное стяжание.
Свет имеет какие-то свои глубокие и нежные отношения с камнем.
Прямо на моих глазах совершается как минимум две жизни…
жизнь-толкотня и жизнь-лобзание.
Эта вторая происходит бесстыдно и тайно.
Она ни от кого не скрыта, но никто не замечает ее.
Спешащие по никчемным делам явно равнодушны дымчатой ласке,
которой курятся здания, охваченные весенним головокружением.
Только дети напряженно внимательны в глубинах своих колясок.
Но и их катят бессмысленно... не вглядываясь...
Он прохладный, но живой!
В безлюдном кафе я обернут спиной к великой «Базилике»,
а лицом — к игральным автоматам, у которых еще никого нет.
Экраны бесцельно мигают неоном нехитрых игр.
Все это игры в убийство.
Все они представляют схватку монстров,
и видом-то едва напоминающих людей.
На электронном горизонте глухой стенки беззвучно мигает
всеобщее каратэ, а в двух шагах за спиной моей дышит
весенним аэрозолем солнца и утренней дымки живой Палладио.
Его мраморная плоть облеплена бесчисленными морщинами трещин,
— этих бессильных червей времени, — но и в морщинах
она не одряхлела.
Колонны налиты мускулатурой, арки гнутся так упруго,
так естественно, как молодое только тело изгибается,
а круглые глаза окон выглядывают на площадь младенчески,
испытующе... беззащитно.
Но площадь движется мимо вместе со всей разместившейся
на ней жизнью — кричит... торгует...
Трудно представить себе, что эти жизнерадостные кретины
и Андреа Палладио — веточки одного и того же древа.
Впрочем, ни в одном народе не узнаваемо его
великое духовное стяжание.
Свет имеет какие-то свои глубокие и нежные отношения с камнем.
Прямо на моих глазах совершается как минимум две жизни…
жизнь-толкотня и жизнь-лобзание.
Эта вторая происходит бесстыдно и тайно.
Она ни от кого не скрыта, но никто не замечает ее.
Спешащие по никчемным делам явно равнодушны дымчатой ласке,
которой курятся здания, охваченные весенним головокружением.
Только дети напряженно внимательны в глубинах своих колясок.
Но и их катят бессмысленно... не вглядываясь...
марта 93 г.
БРЕША
В конце концов ты смиряешься.
Ты понимаешь — они не притворяются, не кокетничают...
не хотят отличиться.
Нет... просто они так живут.
Проем они мыслят аркой, а окно — овалом...
Прививка — тот самый момент художественной инъекции —
была сделана так давно, что ее еще помнит разве только
коллективный патриотизм, не весть что мнящий о себе
в фундаментальных изданиях.
А каждый отдельный итальянец просто несет в себе
свой неосознанный и вечный латинский смысл.
Теперь уже вечный.
С тех самых пор вечный.
Даже когда они строили в высоких стилях, они не подразумевали
стиль, не исполняли его, а только пользовались им,
чтобы выразить пространство.
В каждой из их церквей обитает частичка космоса.
Они не церковь возводили... они пространство сгущали
до очертаний церкви.
Пространство дышит зданием, ритмично раздувая и втягивая его,
словно легкое.
Боже милостивый, о чем мечтала трепаная моя юность!
Ведь это все могло давно сбыться в Италии!
Но в сорок три уже почти невозможно беспричинно любить.
Нельзя эстетически любить, понимая безысходность.
Некоторый романтизм еще набегает под натиском неимоверной
художественности окружающей меня среды, но нет уже
детской веры в нужность переживаний.
Я мог бы осчастливить мир одной лишь силой переживания красоты,
а ныне сомневаюсь даже в простой надобности
привычной моей фотокамеры.
Зачем так подробно фиксировать прекрасное?
Разве можно этим осчастливить мир?
Ты понимаешь — они не притворяются, не кокетничают...
не хотят отличиться.
Нет... просто они так живут.
Проем они мыслят аркой, а окно — овалом...
Прививка — тот самый момент художественной инъекции —
была сделана так давно, что ее еще помнит разве только
коллективный патриотизм, не весть что мнящий о себе
в фундаментальных изданиях.
А каждый отдельный итальянец просто несет в себе
свой неосознанный и вечный латинский смысл.
Теперь уже вечный.
С тех самых пор вечный.
Даже когда они строили в высоких стилях, они не подразумевали
стиль, не исполняли его, а только пользовались им,
чтобы выразить пространство.
В каждой из их церквей обитает частичка космоса.
Они не церковь возводили... они пространство сгущали
до очертаний церкви.
Пространство дышит зданием, ритмично раздувая и втягивая его,
словно легкое.
Боже милостивый, о чем мечтала трепаная моя юность!
Ведь это все могло давно сбыться в Италии!
Но в сорок три уже почти невозможно беспричинно любить.
Нельзя эстетически любить, понимая безысходность.
Некоторый романтизм еще набегает под натиском неимоверной
художественности окружающей меня среды, но нет уже
детской веры в нужность переживаний.
Я мог бы осчастливить мир одной лишь силой переживания красоты,
а ныне сомневаюсь даже в простой надобности
привычной моей фотокамеры.
Зачем так подробно фиксировать прекрасное?
Разве можно этим осчастливить мир?
марта 93 г.