Книжно-Газетный Киоск


Владимир ШПАКОВ


Прозаик. Родился в 1960 году в Брянске. Окончил Ленинградский электротехнический институт, работал в оборонном НИИ, на гражданском и военном флоте. Позднее закончил Литературный институт им. А. М. Горького (семинар Анатолия Приставкина). Член Союза писателей Санкт-Петербурга.
Рассказы, повести, романы и статьи публиковались в журналах "Октябрь", "Дружба народов", "Нева", "Аврора", "Дети Ра", "Зинзивер", "Крещатик" и др.
Автор двух книг прозы: "Клоун на велосипеде" (1998), "Год петуха" (2006). В разные годы тексты Шпакова номинировались на премии Ивана Белкина, Юрия Казакова, "Национальный бестселлер", "Русский Букер". С 2003 по 2007 годы возглавлял отдел прозы в журнале "Нева".


ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ ДАНТЕ



Корабль и дебаркадер разделяла полоска черной воды, как граница, через нее и прощались. Оставшиеся на берегу плакали, некоторые громко, навзрыд, пассажиры же серого корабля, что напоминал военный, только списанный на гражданские нужды, были скорее растеряны, будто не понимали, зачем полчаса назад атаковали подошедший к пристани корабль и давились, едва не скидывая друг друга с трапа. Клим стоял на палубе, вцепившись в поручни. Он тоже был растерян, не зная, стоит ли уезжать, — хотя до этого была уверенность. Может, хромой, как легендарный Сильвер, капитан не внушал доверия? В черном кителе, с негнущейся правой ногой, капитан спустился с мостика во время давки и не столько словами, которых он, кажется, не произносил, сколько своим видом быстро навел порядок. Теперь он маячил наверху, готовясь отчалить, а Клим мучался: надо ли? И багажа вот не взял, поехал, в чем был: куртка, джинсы, даже часы оставил. Пассажиры тоже не были обременены кладью, но все равно обидно за часы, он их даже на ночь не снимал. Нервно пройдясь по палубе, Клим приблизился к трапу. Отправление почему-то задерживали. На дебаркадере по-прежнему голосили, и подумалось: хорошо, что его не провожают, иначе тоска поглотила бы, как эта река, затопившая окрестную пойму. Отъезд? Черт с вами, подумал Клим, только отчаливайте скорее!
Когда на борт взошла последняя пассажирка, трап убрали, прозвучал басовитый гудок, и полоска черной воды начала разрастаться. Пассажирка, молодая женщина со светлыми волосами, оглядывалась, махая рукой согбенной седой даме в очках, похожей на учительницу. "Идиотская церемония!" — подумал Клим, когда дама уткнула лицо в ладони; а корабль уже набирал ход, пристань таяла в дымке, и берег таял, и только темная водная гладь расстилалась вокруг.
Корабль сиял чистотой: палуба надраена, а в медные поручни, отшлифованные до блеска, можно было глядеться, как в зеркало. Флотский порядок? Клим не торопился в каюту: обследовал палубу, затем поднялся к рубке. Через стекло был виден силуэт в черном, неподвижный, как статуя; но, когда капитан повернулся, Клим в смущении отпрянул. Экипаж не появлялся, хотя корабль вели уверенно, он разрезал черную поверхность воды быстро и бесшумно. Кто-то бесцельно слонялся по палубе, а на корме с десяток пассажиров тоскливо вглядывались в серый туман, что клубился позади. Хотят увидеть пристань? Но ведь даже кильватерный след теряется в сотне метров, поглощенный хмарью! Один забрался в спасательную шлюпку, точнее, в обычную резиновую надувнушку, повертел в руках весло и с видимым сожалением вылез.
Мерный звон, разнесшийся по кораблю, отозвался стуком сердца. Клим уже пережил это, на трапе, неужели опять?! Что-то холодное входит в грудь, его будто пронзает длинная тонкая игла, и реальность блекнет, и наплывает пелена гуще той, что пожирает кильватерную струю… Она сказала про беседку, чтобы растоптать, обгадить память, тут был тонко рассчитанный удар, иезуитский! Хорошо, он тоже не подарок, два месяца себе удивлялся: как можно вязаться с отъявленными шлюхами?! Но не Клавдию, себя ведь больше мучил! А та с улыбочкой про своего Шершнева, мол, знаешь, где мы были? Понимала, наверное, что у Клима только и осталась эта беседка в лесу, где прятались от дождя в невообразимо далеком времени, в другой жизни — в той беседке он впервые поцеловал Клавдию и там же сделал предложение. А тут как под дых: знаешь, там даже лифчик некуда повесить, так в руке и держала! Потом было непривычное ощущение: никогда не доводилось бить такое мягкое, пухлое лицо, и кулаки влипали в белую рыхлость, пока не остановил истошный визг.
Клим вынырнул из пелены; как на опущенной в проявитель фотографии, проступили резиновая лодка, какие-то люди, вода… Где он? А когда вспомнил, то быстро зашагал с кормы, думая: правильно, что уехал!
В каюте некто смуглый и усатый ощупывал себя, бормоча про какой-то взрыватель. Затем глянул в иллюминатор и хлопнул по коленке:
— Э, зря поехал! Кто за Мехраба теперь отомстит?!
В третьем классе, где выпало ехать, каюты были трехместные, но последняя полка пустовала. Клим лег и прикрыл глаза, слыша, мол, Мехраба убили, и Чингиза убили, и Азада, а он не отомстил! Трус, баран! — вполголоса ругался кавказец. Лежать было тоскливо (а еще этот нудит!), и Клим опять поднялся.
В носовой части гулял ветер, и тоже клубился то ли туман, то ли густой дым. Перегнувшись через борт, чтобы видеть пенный бурун, Клим наблюдал ржавый форштевень, клюз, цепь — пока не надоело. Уже оторвавшись, он подумал: чего-то не хватает. И опять за борт — конечно, цепь-то пустая, а по всем правилам тут должен висеть якорь! Шипел бурун от форштевня, пустая цепь глухо звякала, а Клим, силясь что-то понять, никак не мог оторвать от нее взгляд…
Стриженый мужик в серой робе, занявший третью полку, удивлялся тому, как тут чисто и опрятно. Он тоже обследовал корабль, заглянув даже в туалет, где ни запаха, ни соринки — просто поразительно!
— Э, дорогой, зачем про туалет?! Дурацкий корабль, но что делать, так? Скажи лучше, тут дэвушки есть?
Смутившись, мужик пробормотал, мол, тебя бы на тюремную парашу, когда вся камера пялится! Еще один подарок, думал Клим, пристраиваясь на полке. Зэк? По разговору вроде не похож, но роба подозрительная, да и реплика о параше… Ничего не добившись, кавказец махнул рукой и выбежал, очевидно, ловить "дэвушек". А мужик долго косился на Клима, наверное, жалея, что сболтнул лишнее.
— Вы что-нибудь нехорошее думаете? — спросил он и, не дождавшись ответа, с дрожью в голосе стал оправдываться, дескать, бухгалтер, попал за директорскую аферу, и вы не думайте! А Клим и не думал, то ли улетая, то ли проваливаясь в иную реальность. В небе кружат вороны, их много, весь небосвод покрывает туча воронья. Но почему они не каркают, а плачут? Внезапно туча просыпается дождем из бумажных листов, и оказывается, что вороны нарисованные — носатые и большеглазые, они опускаются, покачиваясь, на землю и плачут, плачут…
Его тряхнули за плечо:
— Выручи, будь братом! — зашептали в ухо, — Пойдем, потом объясню!
Растерянный, кавказец настойчиво тянул за собой.
Винтовая лестница наверх, в каюты первого класса, пять шагов по коридору и лакированная дверь; лишь тут конфузливо сообщили, что у него не получается! А если к девушке пришел и не можешь — тебе позор, а ей обида! Словом, он обещал прислать вместо себя родственника, и Клим глазом не успел моргнуть, как очутился за дверью.
Идиотизм, думал он, и вообще: сколько можно шлюх?! Он не сразу разглядел, что перед ним — светловолосая пассажирка, поднявшаяся на борт последней. Дернул дверную ручку, навалился, но дверь, видимо, подперли снаружи.
— Странно, что здесь…
— Чего уж тут странного!! — Клим был на взводе.
— Так, ничего. Подождите, пока откроют.
Это было сказано спокойно, и он перестал дергаться, отметив, что тут просторная одноместная каюта, и мореный дуб в отделке, и зеркала… Уловив взгляд, пассажирка смущенно проговорила, мол, ей самой неудобно, ведь корабль переполнен, но капитан указал на эту каюту. "Вы и с Сильвером общаетесь?" — хотел он съязвить, но каким-то чутьем понял, что ошибся в "диагнозе". Ладно, когда же этот дурень откроет? А то стоять у двери — глупо, а сядь — чего доброго, сочтут нахалом. Оказалось, ее зовут Ирина. Соврав за дверью, что все в порядке, Клим потом долго вспоминал, как она первая назвала имя — пустяк, а взволновало.
Тянулся бесконечный день, точнее, унылые сумерки, порожденные серой дымкой. Клим бесцельно бродил по кораблю, как и остальные, заходил в ресторан с белоснежным фарфором на столах, сидел, ничего не заказывая, а затем опять брел на палубу или на корму. Возле надувнушки постоянно кто-то торчал, с тоской глядя назад, и лишь Ирины нигде не было видно (заявляться же в гости он не решался).
Столкнулись случайно, на палубе, где Ирина стояла в одиночестве.
— Знаете, что впереди пороги? — спросила она. Он об этом слышал: мол, пройти пороги трудно, вернуться же назад практически невозможно.
— Тут об этом шепотом говорят. Вы тоже боитесь?
Клим сказал, что не очень. Он не врал — сейчас корабельная тоска отступила, да и чисто по-мужски рассудить: если женщина не паникует, то он чем хуже?
— Не надо бояться. Пороги, я думаю, еще далеко.
Несмотря на туман и сырость, Клим теперь зачастил на палубу. Один, два, семь… — считал он удары корабельного колокола, который бил одно и то же — двенадцать раз, так что время было не определить. Появится или нет? Он ждал подолгу, чем вызывал удивление пассажиров, в тоске бродивших взад-вперед. Тут не назначали встреч, тем более не ходили парами, в то время как они с Ириной, встретившись, брались за руки и всякий раз долго не могли расстаться. Она уехала из-за предательства человека, которого любила, однако обиды не держала, называя того не иначе как "бедненький". Ради мамы, правда, едва не осталась дома — уехала, когда та была на работе. А перед отъездом заткнула под дверь подаренную мамой ангорскую шаль.
— Почему под дверь?
— Не знаю… Зачем-то надо было, думаю.
Она плохо помнила отъезд, как и другие, будто сплошь страдающие амнезией. В остальном же она выделялась: ни страха, ни тоски, лишь печальный покой в глазах. Однажды на палубе наткнулись на двух ревущих малышей, которых никак не могла успокоить истеричная мамаша. Клим затосковал, как всегда при виде детей на корабле, а Ирина взяла их на руки, что-то пошептала, и малыши даже заулыбались.
О теплой ангорской шали приходилось жалеть не раз — на палубе гулял ветер, и Ирина зябла.
— Вот, куртку возьми, — укутывал Клим худые плечи.
— А как же ты?
— Ерунда, мне не холодно!
Когда наверху надоедало, сидели за столиком в ресторане, глядя друг на друга, или уединялись где-нибудь на нижней палубе. Клим не замечал, что блуждавшая на лице улыбка вызывает осуждение: здесь не улыбались. А он — улыбался, поскольку наконец-то нашел! И уже почти не вспоминал, как рисовал и развешивал по квартире ворон, носатых и плачущих. Пьяный бзик? Нет, попытка докричаться до живущего рядом человека, хотя — оба уже втянулись в прочный круг обид, измен, ненависти…
— У меня то же самое, — призналась Ирина, — Словно искала, искала — и нашла! Только теперь я чего-то боюсь.
Смена ролей, когда уже Климу надо было вселять надежду, пришлась по вкусу. Он был мужчиной, ведущим, как и должно, и всеми силами стремился развлечь Ирину. Однажды во время блужданий они обнаружили уходящие ввысь полки с книгами.
— Любопытная библиотека, не правда ли? — насмешливо прозвучало из-под потолка, — Вот, "Божественная комедия" Данте, первая часть! Первая — оцените юмор!
Вверху, на стремянке, как птенец на жердочке, мостился бледный подросток с книгами в руках.
— Только куда вам оценить! Я тут — единственный читатель!
— Почему единственный? — поинтересовался Клим.
— Потому что логически, понимаете? А вы все — жалкие жертвы аффекта, элементарные психопаты!
Внезапно подросток спустился и, вмиг утратив высокомерие, угодливо согнулся, мол, чего изволите? В дверях показалась фигура в черном, завидев которую Клим сжал ладонь Ирины. Что ему надо? Капитан сделал знак рукой, подросток шагнул вперед, потом остановился. Нет, он не был нужен, — тогда кто же?! И Клим с отчаяньем ощутил, как выскальзывает ладонь, и Ирина уходит, двигаясь, как во сне… Сколько раз он пожалел, что дал ее увлечь! Теперь Ирина избегала его, а однажды сказала, что вспомнила про шаль.
— Ну и что?
— Мне все известно.
Но ей, наверное, запретили об этом говорить: сочувствие во взгляде — вот и все, что Клим получал. "Бедненький", — говорила она, вызывая протест: почему?! Ведь так было хорошо! Порой она куда-то пропадала, и Клим в панике рыскал от носа до кормы, боясь, что Ирина исчезнет навсегда.
Лежать в каюте было теперь сущей пыткой.
— Нарды не взял, баран! — ругался кавказец, которому нечем было отвлечься от постоянного звона в ушах, — Ты в нарды играешь, а?
Но Клим уже уплывал, с трудом улавливая, как бухгалтеру предлагают угадайку, мол, в каком ухе звенит? Виделось, как он бежит по палубе за мелькающим впереди силуэтом. Догнать, скорее! — но за поворотом никого, и надо бежать до следующего, за которым вырастает вдруг фигура в черном.
— Э, не угадал, — в левом звенит!
Очнулся, и сразу — на винтовую лестницу. Дверь, каюта с мореным дубом и Ирина у окна, говорящая, что им не стоит видеться.
— Не понимаю: почему?!
— Скоро пороги.
Река сузилась, за окном виднелись угрюмые прибрежные скалы, но Климу было наплевать. Он не замечал, что течение убыстряется, и общее беспокойство, передаваясь из каюты в каюту, завладевает пассажирами.
Теперь он часто поднимался в библиотеку и листал книги, умные и глубокие — может, помогут? Читал о царстве Гадеса и мосте Сират, о колесе сансары и Страшном суде, которому была отведена целая полка. Но о них с Ириной там не было ни слова. Почему рвется эта хрупкая нить, когда Клим впервые в жизни нашел? Иногда появлялся подросток, издевался над великовозрастным недоучкой и хвастал своей уникальной болезнью "философская интоксикация". Ну, и что? — устало думал Клим, — Все равно ты еще цыпленок… Вернувшись, он застал в каюте бурную сцену.
— Знаешь, кто он?! Нет, пусть сам скажет! Сам скажи, э!
Бухгалтер сжался в комок, и тогда кавказец соскочил с полки, потрясая кулаками:
— Жопушник! Нет, как мог допустить?! Мужчина ты или шакал?! Должен был убить, если мужчина!
Оказалось, блатные сокамерники "опустили" бухгалтера, в чем он только что признался. И взбешенный кавказец тигром бродил по каюте, выпытывая: что же ты сделал?!
— Не помню… — скулил "опущенный", — Только я не могу убить другого, поймите! Другого — не могу!
Клим поймал себя на том, что механически массирует запястье — часы… Зачем все-таки снял? Махнув рукой, кавказец обратил на Клима воспаленные глаза:
— Звенит в ушах, веришь?! И все время думаю, думаю… Зачем я здесь?! Мне надо за Мехраба мстить! Домой надо!
Уведя спасательную шлюпку, он исчез в дымке за кормой, чем вызвал завистливые пересуды тамошних завсегдатаев. Однако вскоре появилась новая надувнушка, такая же зеленая и упругая.
Мрачные скалистые берега между тем подступили вплотную, а впереди слышался глухой рев, как от водопада. Чтобы не слышать грозного рева, Клим уводил Ирину вниз, обнимал за плечи, но та оставалась холодной, безучастной: была рядом — и в то же время на расстоянии. Порой говорила о какой-то помощи, о капитане и о том, чтобы Клим ее оставил. Ни за что! — с отчаянной решимостью думал тот. Когда Ирина исчезла, он метался по кораблю, тормоша пассажиров, и без того насмерть перепуганных. Как решился ворваться в рубку? Ирина была там; рядом торчал и "философ", явно довольный, что допущен в святая святых.
— А вот и виновник, — пробормотал он, — Эх, было бы из-за кого…
Клим лихорадочно подбирал аргументы. Ты ведь хозяин положения, хотелось сказать, так отпусти же ее, хотя бы здесь мы будем вместе!
— Я жду, — настойчиво сказала Ирина, и сразу вскинулся подросток:
— Что вы, ей-богу — у капитана других забот хватает! Вам и так много позволено!
Капитан едва заметно кивнул, "философ" обиженно замолк, а Ирина… Почему она так странно смотрит?! Подросток подхватил Клима под руку:
— Давайте, давайте, нечего вам тут делать! Не понимаете? Вот и не лезьте!
Выйдя в коридор, они остановились у книжных стеллажей.
И все же, знаете ли, обидно… — криво усмехнулся подросток, — Я эти книги — наизусть! А уважение — другим, и третью часть тоже… Опять не понимаете? У капитана есть и третья часть Данте — вот в чем фокус.
Грохот воды стоял в ушах, и от него было не скрыться. Что потом?! — читалось во взглядах похожих на тени пассажиров. Бухгалтер держался за живот, бормоча про осколки лезвия; лицо при этом напрягалось, мелькало что-то похожее на понимание, и тут же — испуг и смертельная бледность. А Клима мутило, как при морской болезни, когда пытался выстроить беспорядочные видения. Вот Клавдия звонит соседям, рыдает, потом толпа на лестнице, супругу защищают, на Клима же глядят с омерзением. И захлестывает волна отвращения к себе — да, он скотина! Он избил женщину, впервые в жизни, но какая разница?! Затем ванная, теплая вода из крана, и Клим лихорадочно отстегивает браслет… Стоп! Зачем хотел оголить запястье? И, как символ разрешения всего и вся, — блеск отточенной стали, а дальше холод и ужас…
Когда спускал на воду лодку, та завалилась на бок, и весло выпало. Черт с ним, лишь бы успеть! — билась мысль: казалось, водопад вот-вот поглотит корабль. Прыжок, теперь отвязать фал, оттолкнуться от борта; но откуда-то возник капитан, и Клим застыл: не отпустит!
Он не поверил глазам: капитан сам отвязал фал! И лишь когда лодка заплясала на волне, потихоньку отставая, пронзило: его выпросили! Ирина осталась, а он… Можно было биться в истерике, кричать: это я, я должен остаться! —только поздно. Корабль удалялся, таял в серой дымке — или это опять пелена? Прорвались чьи-то возбужденные, на грани срыва голоса, и Клим ощутил, как течение властно повлекло в обратную сторону.



КАРТИНА

Уставив в пространство невидящие глаза, слепые работали на ощупь. Руки ритмично протягивались к горкам щетины, обмакивали ее в клей и быстро вминали в деревяшки; тела при этом мерно покачивались, и казалось: в цеху функционируют некие человекоподобные машины. Художник наблюдал за ними через окно, держась за карниз. Ноги соскальзывали с уступа, затекшие от долгого стояния, а он никак не мог оторвать взгляд от незрячих роботов, перед каждым из которых росла куча готовых щеток. Так и не привык к этому зрелищу, хотя уже неделю ходил к щеточной фабрике: запоминал характер операций, режим работы и успел неплохо узнать здешние порядки. Не отрывая рук, художник скосил взгляд на часы — подходило время обеда. За стеклом прозвенела дребезжащая трель, слепцы дружно подхватили палки и, поднявшись, двинулись на выход.
По пути домой он считал повороты. Углов было семь, один поворот по дуге, чтобы обогнуть круглую площадь, и еще надо было миновать арку проходного двора. С поребриками он запутался, решив запоминать переходы через дорогу; а перед самым домом заметил вдруг зияющий провал люка. Он поискал глазами крышку — та валялась на другой стороне улицы. Стайка девиц с портфелями захихикала, видя, как неуклюжий долговязый человек катит через дорогу тяжеленный кругляк и пытается пристроить на место. Художник едва не отдавил палец, после чего подумал: "Глупо. От всего не застрахуешься, поэтому глупо и нелепо".
Недавно он пробовал дойти до кухни с закрытыми глазами и ни на что не наткнуться: почти наизусть выучил коридорную географию. Рельеф коридора, однако, меняла то разобранная кровать супругов Кашиных, которая норовила отпасть от стены и придавить, то ими же купленная мебель. Сегодня возле туалета высилось что-то новое — огромное, в досках и картоне. Обогнув очередное приобретение, художник хотел прошмыгнуть к себе, но задержала реплика из кухни:
— Опять этот скипидаром навонял! Все, в исполком пойду!
— Надо, надо! — одобряюще отвечал Кашин, — Правил проживания не соблюдает, на письменные сигналы — ноль внимания, тогда что ж? Найдем управу!
Художник на цыпочках пробрался в комнату, тихо прикрыл дверь и перевел дух. Если приходилось мыть кисти в комнате, он тщательно проветривал; просто соседи боролись за дополнительную площадь, с прицелом на которую и покупали гарнитуры. Неоплаченные счета или не выключенный свет аккуратно фиксировались теперь в записках: первый экземпляр "честно" клали на кухонный стол, второй же подшивался к делу в жилконторе, откуда прибегали дамочки с угрозами выселить. Супруги прошли в комнату, и, хотя слов было не разобрать, художник долго, с напряжением вслушивался в глухой бубнеж. И внезапно поймал себя: "А я ведь заранее слух тренирую!" — после чего вымученно усмехнулся.
Он стащил с мольберта ситцевую накидку, затем долго всматривался в собственное творение. Замысел едва проступал на холсте: как будто вид из окна, но за окном не улица, не лес, не море. Что? Он не мог бы точно ответить, хотя холст тянул, заставлял себя прописывать, что всегда было признаком будущей удачи.
Это была последняя и единственная теперь работа. Заключение офтальмологов погребальным звоном прозвучало два месяца назад, а казалось, с той поры минула вечность. О, какие истерики устраивал он в кабинетах: сделайте, ну сделайте же что-нибудь, какое к черту омертвение сетчатки, я ведь художник! Но в кабинетах лишь разводили руками, мол, мы не боги. Вот тогда работы и упорхнули, как пташки: что-то сам сдал за бесценок, а чему приделали ноги "друзья", которые по какому-то странному закону появляются, если в загуле человек при деньгах. Он, впрочем, не жалел — все потеряло смысл перед грядущим погружением во тьму. Соседи настрочили тогда целую подшивку "сигналов", не раз была милиция, но всегда робевший перед властями художник испытывал лишь скуку, когда люди в фуражках составляли протоколы и забирали в вытрезвитель.
Когда был продан последний этюд, "друзья" куда-то исчезли, а осталась гудящая с похмелья голова и вопрос: как жить? Но, оказалось, живут и в темноте, причем неподалеку, где через дорогу от щеточной фабрики находился дом слепых. Теперь художник нередко заворачивал туда, подстегивая себя кнутом здравого смысла: надо же думать о будущем! И в то же время вопреки здравому смыслу писал эту лебединую песню, свою последнюю картину.
Он закончил работать, когда стало темнеть. Осенние сумерки вползли в комнату, в углах густела темнота, только яркие, бьющие в глаза краски не меркли, словно картина в полумраке фосфоресцировала. Или ему мерещилось? Когда-то он читал письма Ван Гога и знал, что в кризисе бывает гипертрофированное видение цвета — до болезненности, до "глюков". С ним, наверное, было что-то подобное, иначе как объяснить необычную яркость того мира, что оживал на холсте? Наконец фосфоресцирование угасло, художник встал и пошел согреть чаю.
Составленные у двери банки гулко покатились по коридору, и тут же распахнулась кашинская комната:
— Убирайте ваши посудины из мест общего пользования! Развели тут свинство!
— Да, да, конечно… Извините.
Он ползал на коленях, собирал в темноте банки, а внутри билось и согревало трусливое, мол, нет худа без добра, зато слепого выселить не посмеют!
По утрам к фабрике неспешной вереницей тянулись люди с тросточками. В утренней тишине дробно цокали палки по асфальту, темнели очки на бесстрастных лицах, и только у перехода слепцы теряли отрешенность и начинали беспокойно суетиться. Водители иногда притормаживали, иногда нет, и слепцы переходили с опаской, а самые боязливые просили помочь прохожих. Там художник и познакомился со Свинтицким, когда помог тому перейти, и они разговорились.
Свинтицкий был сухонький и бледный, но с неожиданно цепкой ладонью. Вцепившись, как клешней, в локоть, он сетовал, что совсем нет уважения, — а почему?! Они же полноценные члены общества! И перечислял, какие на фабрике выпускают щетки (сам он был учетчиком готовой продукции). Когда дошли до проходной, художник рассказал о себе, и Свинтиций почему-то обрадовался:
— И вы пугаетесь? Уверяю вас: ничего страшного! Приходите-ка сюда почаще, я вас, так сказать, введу в курс.
Теперь после работы у ворот фабрики маячила сухонькая фигура, и, когда появлялся художник, Свинтицкий издали бодро кричал:
— А я вас по шагам узнал! Удивляетесь? Ну, это еще что!
Когда шли к дому, он то и дело вставал, прислушивался, после чего вопрошал:
— А ну-ка, кто там свистит? Что за птичка? Не знаете? А, вы даже не слышите — вот то-то!
И он самодовольно хихикал, мол, кой в чем я вам сто очков вперед дам! Слух у него был отменный, а нюх еще лучше: иногда он задирал остренький носик, втягивал воздух, а затем безошибочно тыкал палкой туда, где валялась дохлая кошка в кустах или чернела пролитая грузовиком солярка. Странный мир, без красок и света, открывался художнику через восприятие этого человека. Потом подходили к лавочкам, где на солнце грелись слепые, и Свинтицкий представлял художника: наш будущий работник. И было тоже странно, когда слепцы понимающе похлопывали по плечу, интересуясь: скоро к нам? Ага, еще несколько месяцев… Ничего, время быстро летит! Он был как Одиссей среди теней, с той лишь разницей, что античный герой мог вернуться к свету, ему же путь предстоял один — в царство вечного мрака.
В сущности, его ожидал покой. Кончится вечный надрыв, попытки превозмочь себя, суета с пробиванием выставок, — а будет обеспеченный кусок и спокойное прозябание в компании подобных. Он теперь часто вспоминал Ярошенко, его известную вещь "Всюду жизнь". Да, всюду жизнь: и за тюремной решеткой, и на щеточной фабрике. Смущало лишь то, что Свинтицкий чуть ли не торопил его и откровенно радовался, что в их полку скоро прибудет.
Картина между тем простаивала под ситцевой накидкой. Иногда художник откидывал ее, смотрел на холст, но тогдашнее свечение куда-то ушло, да и было ли оно? Скорее всего, это была последняя вспышка, агония зрительных рецепторов. Художник задвинул картину в угол, чтобы "незавершенка" не смущала, и все свободное время проводил у будущих коллег. Однажды он побывал в квартире Свинтицкого, где поразили пустые патроны на месте люстр. В остальном жилье было хоть куда, и Свинтицкий, вцепившись в лацкан, учил:
— Если ушами не хлопать, вы тоже получите! Оформитесь на работу, и сразу — заявление в местком! Скоро у вас, кстати?
От таких вопросов художник вздрагивал и что-то мямлил в ответ, будто был виноват в том, что еще не ослеп.
Потом зарядили осенние дожди, художник как-то вымок до нитки и слег с простудой. Ветер трепал старый клен за окном, так что ветви хлестали в стекло и скрежетали по карнизу. А метавшемуся в жару художнику казалось: пришли из исполкома и стучат в дверь, чтобы выгнать его на дождь. Шатаясь, он добрел до двери, запер ее, после чего свалился на два дня.
В одну из ночей стены комнаты странным образом изогнулись и сузились. И художник со страхом обнаружил, что под ним уже не продавленный диван, а челн, который несется в потоке воды по длинной темной трубе. Труба изгибалась, журчала вода на поворотах, и челн било о стенки с гулким металлическим звоном. Художник молил: хоть каплю света! Впереди замреяло серое, как промозглое ноябрьское утро, пятно, но в нем вдруг возник Свинтицкий, который хихикал и махал рукой, мол, добро пожаловать! "Нет, нет, не хочу!" — художник раскидывал руки, чтобы затормозить, однако с отчаянием нашаривал пустоту…
За время болезни клен обсыпало красным; и в парке, куда художник выбрался после заточения, буйствовала охра берез и карминно пламенели осины, особенно яркие на фоне темно-зеленого спокойствия хвойных. Он любил это время года, когда небесный живописец баловал природу, чтобы потом раскрасить ее в скупую зимнюю гамму. Дойдя до любимой скамейки, художник присел. Вокруг звенели голоса детей, которые смеялись, бегали и швырялись друг в дружку листьями. Дети были одеты в разноцветные, под стать осеннему парку комбинезончики, и вдруг сжалось сердце: неужели он никогда этого не увидит?! Тоска по этому прекрасному зримому миру выдавила слезы, они обильно текли по щекам, и старушка со скамейки напротив приковыляла узнать: не случилось ли чего?
— Нет, нет, все в порядке… Все хорошо.
Он медленно уходил, не видя из-за слез дороги, а старушка с недоумением глядела в спину: и чего молодые плачут?
Еще слабый, он сам не знал, зачем пригласил в баре угловатую молчунью, которая без уговоров согласилась к нему пойти. Боялся одиночества? Но там было сколько угодно веселых и говорливых, с кем разгонишь любую тоску. Когда она разделась в темноте, художник включил бра, чем привел женщину в замешательство:
— Зачем? Выключи.
— Постой там. Я тебе объясню, потом.
Когда-то он немало отработал с натурщицами и хорошо знал женское тело, его потаенные изгибы, ложбинки и выпуклости. Но тут впивал глазами нескладную фигурку, будто впервые видел, в то время как женщина переступала ногами, прикрывая грудь. "Боже, как глупо!" — внезапно очнулся он. Предательские слезы были рядом, фигурка расплылась, и он отвернулся к стене.
— Мне холодно, — сказала женщина. — Я оденусь, ладно?
Каким-то чутьем она угадала несчастного и, когда натянула старенькое джинсовое платье, устало проговорила:
— У тебя умер кто? А? Ну, не хочешь говорить, как хочешь. А это твое?
Накидку сдуло сквозняком, и женщина приблизилась к холсту.
— Странно… Откуда этот свет?
— Что?!
Он тоже подошел и — о, радость! — увидел все как прежде.
Никогда цвет и композиция не ловились так сразу, без мучений, заставив забыть и Свинтицкого, и грядущее кротиное существование. Кого он хотел обмануть? Неумолимую жизнь, что обесценивает любое вдохновение? Наверное, хотя думать не было времени: убегающее к горизонту пространство оживало, наполнялось деталями, словно художник хотел заново воссоздать мир, но не в обыденной тусклости, а просветленный, пронизанный горним светом. Скажи ему год назад, что будет писать при искусственном освещении, он бы рассмеялся; но теперь работал ночами, не фальшивя при этом в цвете! Итогом ночных походов за чайником стала очередная эпистола: "За общее пользование платить вдвойне!" Платить было нечем, и вскоре грянул обещанный гром.
Кашины вьюнами вились вокруг плотной солидной дамы, по очереди докладывая, указывая, а та кивала и поджимала губы, дескать, безобразие. Художник с тоской ожидал, когда оставят в покое. Такой наплевизм почему-то обидел даму, она потребовала квитанции за три года, когда же их не нашли, лицо служительницы выразило понимание всего и вся:
— Что ж, будем ставить вопрос. Мы не позволим превращать коммунальный фонд в черт знает что! И у нас есть, есть на это основания!
Последнюю фразу она чуть ли не прокричала, потрясая объемистой рукописью.
Визит исполкомовской дамы забылся, как и все остальное. Художник перестал бриться, щеки у него ввалились, словно жизненные силы перетекали в картину; и когда он с видом сомнамбулы появлялся в кухне, за спиной презрительно шептали: "Морфинист!" Но он не обращал внимания, как не замечал и того, что склад мебели уже подступил к его двери, и та открывалась лишь наполовину. Когда на пороге однажды появился Свинтицкий, художник сидел, вперясь в картину. Чего-то там не хватало, это мучило третий день, и он вполуха воспринимал укоризны: мол, куда же вы пропали?! Я анкеты взял, жду, а вы не идете! Чем это у вас пахнет? И гость шмыгал носом, нащупывая спинку стула. Он принес бумаги, их требовалось заполнить, а затем отнести фабричному начальству.
— Обычно заполняют со слов, но вы пока сами можете… Или уже нет?
Художник приблизился к окну, за ним полыхали оранжево-багровые тона заката. Вытягивались тени, гасли медные отблески в стеклах, и внутри радостно трепыхнулось: нашел! Да, именно этого прощального вечернего света не хватало! Чтобы выпроводить гостя, художник обещал в ближайшее время оформить бумаги. Повеселев, Свинтицкий перед уходом опять принюхался и покачал головой:
— Запашок тут у вас… Как в красильной. На воздухе надо бывать! Будем вместе совершать прогулки, не отвертитесь!
Спустя неделю в коммуналке опять возник человек в темных очках, долго стучал к художнику, после чего вызвал в коридор соседей. Те всю неделю художника не видели. В конце концов, обратились в милицию, но за взломанной дверью обнаружили лишь старый диван и стоящую посреди комнаты картину.
Старшина нашел какие-то бумаги на подоконнике, и слепец на шелест повернул голову:
— Наверное, мои анкеты. Посмотрите, они заполнены?
— Чистые.
— Как же это? Обманул, выходит? Бумаги не заполнил, сам, понимаете ли, исчез…
— Я всегда говорила, что он симулянт! — вставила Кашина, переглядываясь с мужем. Когда возмущенный слепец удалился, она увела старшину на свою территорию — у художника не нашлось даже стола, где можно было бы составить акт. А Кашин задержался. По-хозяйски обошел комнату, прикидывая, войдет ли мебель, затем приблизился к картине. Это был вид из окна, за которым открывался осененный закатным светом мир. Внезапно то ли в комнате потемнело, то ли краски на холсте стали ярче, заиграли, как при удачной подсветке. Кашин протер глаза: что за чушь?! — и свечение тут же исчезло. "Ерунда, так не бывает! — подумал он, уходя. — А комната хорошая, светлая, только проветрить нужно".



ЛИКА, СТАС И БАШНЯ НА БЕРЕГУ МОРЯ

Последняя электричка прощально свистит, до платформы безнадежно далеко, и мы останавливаемся, тяжело дыша. За негустым пролеском — освещенное луной шоссе, параллельное железной дороге. Не в силах говорить, Лика машет рукой и устремляется напролом сквозь кустарник, очевидно, ловить тачку. Стук колес стихает вдали, а тачки, как назло — мимо и мимо! Лика отчаянно голосует, молитвенно складывая на груди руки, потом выскакивает на дорогу.
— Жить надоело, дура?! А?! Какого надо?!
Только что визжали тормоза, теперь из окна торчит лысая голова. За "добросить до города" голова грубо требует офигенные бабки, Лика беспомощно оборачивается, но я пожимаю плечами: откуда?
— Жлоб вонючий! — бормочет она сквозь слезы, глядя вслед рубиновым огонькам. Предлагаю плюнуть и переночевать в стогу, но Лика хочет идти пешком.
— Он может позвонить, понимаешь?! А меня нет!
Этот дурдом длится вторые сутки, с тех пор, как я приехал и узнал, что Стас исчез. Он и раньше исчезал, объяснила Лика, но перед этим хотя бы предупреждал, поэтому у нее дурные предчувствия. Весь день сегодня ждали звонка, а на ночь глядя сорвались в пригород, где он работал в кочегарке; так мало того, что в этом идиотском санатории травили собаками — еще на электричку опоздали!
Худенькая фигурка в джинсах упрямо шагает впереди, я тащусь следом и чувствую, что пора "пыхнуть". Вторые сутки мы курим до посинения; вкус "травы" во рту, в еде, и куртка с футболкой воняют уже как свежий косяк. Лика обрадовалась, когда увидела, сколько у меня, и постоянно просит, будто с цепи сорвалась. Вот и сейчас — тормозит, и на обочину, знал, что долго не выдержит.
Лика добивает вторую половину, что покрепче, а я таращусь на блестки в траве:
— Глянь, светляки!
— Это бутылка битая, не трогай, обрежешься.
Соображает, значит, прихода еще нет. Но вскоре Лика ложится на спину и устремляет взгляд в темное небо: теперь полчаса или час не будет вспоминать Стаса, да и я забываю — что мне эта Гекуба? Блестки внизу плывут, мерцают, и стрекот ночных кузнечиков делается вдруг невероятно громким, иглой вонзаясь в уши.
— Убавить громкость! — говорю, и голос тоже пронзительный и резкий, будто чужой. Сбоку поднимается и опадает рука:
— Луна — это дырка в небе. Дырка в светлый мир!
— А я в детстве лунатиком был! На подоконник вылезал по ночам, предки только ловить успевали!
Успеваю подумать: при чем тут лунатизм? — и мысль ускользает, как юркая рыбка: вильнула хвостом, и уже у другого берега! Интересно, как там моя башня? В такие ночи она обалденно смотрится, в ней что-то средневековое проступает, готическое… Цикады звенят, словно джазовые тарелки, дует теплый ветерок, а мы молчим.
Утром падаем в какой-то столовке: себе беру пиво, а Лике — два гарнира. В углу продрал глаза опухший небритый мужик, пялится на бутылку, звякая двумя пустыми в авоське, а Лика, жадно проглотив еду, предлагает забить косяк.
— Тормозим пока.
— Почему?
Надо бы сказать, что после бессонной ночи будет отключка, но не хочется шевелить языком.
— Нет, объясни! Жалко, да? Жалко паршивой травы?!
Оставляю бутылку, ухожу и сквозь стекло наблюдаю, как мужик досасывает пену, а Лика плачет. Неприкрытая жизненная драма нагоняет тоску, и я отворачиваюсь, стараясь думать о башне на берегу моря. Цел ли мой каменный Гулливер, что чернеет среди желтых дюн? И цела ли рыбацкая хибара? Если да, то хорошо бы в ней поселиться, каждое утро лазить на башню и смотреть, смотреть… Может, опять увижу на другом берегу залива город со шпилями, крепостной стеной и крошечными домами. Увидеть город — это счастье; жаль, что автостоп к морю прерван, и неизвестно, насколько.
На башне мы и познакомились: я разводил костер, а привлеченные дымом Стас и Лика притащились на верхотуру, едва дыша после подъема. Место им понравилось, и они прожили в моей хибаре дней десять, пока не заштормило. Стас тогда фанатично учился играть на гитаре, подражая популярной рок-звезде: уходил за дюны и бренчал там часами. А то еще встанет на линии прибоя и орет что-то под ритмичный струнный звон. Однажды я посоветовал засовывать в рот камни, но Стас не понял, а может, не расслышал. Лика же готовила похлебки и начиняла на ступенях хибары "беломорины", которые раскуривали потом наверху, возле покореженного рефлектора (башня служила раньше маяком). Иногда на горизонте возникали контуры домов, я показывал Лике, а та удивленно щурилась: "Где? На том берегу? Нет, не вижу". Но, хорошенько подкурив, кричала: "Вижу, вижу! Кайф — настоящий город!" Потом накатывало "хи-хи", и мы умирали от счастливого хохота, тыча пальцами в сторону моря. Спустя год я заезжал к ним, опять звал к морю, но уже тогда был какой-то разлад, и они отказались.
Вечером Лика шарит в трельяже и в шкафу. Потом выскальзывает за дверь, но одно из зеркал выдает: голова запрокинута, и будто пьет из ладони — на "колеса" перешла, обидевшись. Заснуть невозможно: на улице лязгают дверцы и ревут моторы, несмотря на поздний час (у Лики под окнами — исполкомовский гараж). Наконец она возвращается, глаза шальные, и будто прислушивается к себе.
— Слушай, а может, он умер?! У него сердце слабое, я знаю.
Хорошо — отвечать не надо, Лика разговаривает сама с собой:
— Нет, я бы почувствовала… Когда умерла мама, я среди ночи проснулась. Укололо что-то в сердце, и проснулась — минута в минуту. Господи, ну почему они так орут?! Я им сейчас на головы что-нибудь брошу!
Но вместо этого Лика садится на пол и зажимает уши; проходит час, я не сплю, а она так и сидит.
На завтра ее мутит, даже чай едва пригубила. А когда идем через сквер, Лика подходит к дереву и долго и натужно блюет. По дорожке совершает променад щекастый мужик с тростью; Лика отваливается от дерева, шатаясь, и нос к носу — с мужиком, который встал и смотрит.
— Ну, что надо?! — кричит она. — Ментов хотите позвать?! Зовите, вон, за кустами идут.
Лицо мужика набухает кровью, оттеняя благородную седину.
— Тварь ты доходная, паскудина, наркоманка… Сдохнешь молодой — и поделом!
Я боюсь этих седых и щекастых, этих пенсионеров-отставников, у каждого из которых какая-нибудь корочка в кармане или милицейский свисток. Мужик еще крепкий, может и тростью огреть, а нет — так засвистеть во всю силу легких, тем более над кустами действительно скользят два красных околыша. Не разбирая дороги, через заросли тащу Лику вглубь сквера, где в глухом месте торопливо забиваю косяк.
После пятой затяжки расслабляюсь и почему-то вспоминаю фильм Антониони, где тоже кого-то ищут — долго, занудно, обшаривая какой-то остров, так что кажется, что ищут фантом. И наши поиски, думаю, это поиски нереального человека, "фикшн". И прическа, и жесты, и словечки — все у Стаса было от того, другого, чьи портреты висели в комнате, чьи записи стояли на отдельной полочке, а значок с его изображением болтался "под сердцем". Главное, что слуха-то не имел, а играл, чтобы и в этом быть похожим! Он словно перетек в другого, и мне никак не отделаться от сюррикового ощущения: а был ли мальчик?
Лика рассеянно мнет что-то в кулаке, из которого слышится постукивание. Интересно, что там? Уловив мой взгляд, она неловко замирает и прячет руку в карман.
Спустя час плутаем по дворам, заваленным металлоломом — тоже сюрреализм. За одной из куч Лика исчезает, но вскоре возвращается.
— Не знают. Говорят, в Кемерово мог рвануть, у него там концерты.
У кого концерты — понятно.
— Далековато, — говорю. — Стопом, во всяком случае.
— Да врут, я по глазам вижу.
На соседней улице та же история повторяется в угольной котельной, у Лики дрожат губы, и я, не дожидаясь просьбы, достаю из-под куртки мешочек. До вечера я делаю это еще дважды, доводя кайф до "хи-хи". Шатаемся по площади, и вдруг навстречу — он и она, огромные, метра под два ростом, баскетболисты, наверное. Лика первая хрюкает в кулак, я за ней, и вскоре уже корчимся, указывая на гигантов:
— Это же австралопитеки, а не люди! Монстры, ха-ха-ха!
— Слушай, а как они спят?! Калачиком, хи-хи-хи, сворачиваются?!
Парочка высится над толпой, как два крейсера над эскадрой канонерок. Крейсера уплывают вдаль, а мы хохочем на площади, на эскалаторе и даже в вагоне, под недоуменными взглядами пассажиров. Наконец выдыхаюсь, утираю слезы, но Лику продолжает взрывать, вижу: она не в силах остановиться. На улице мне уже не по себе, хочется крикнуть: замолчи! А Лика корчится, вздрагивает и смеется, хотя в глазах — ужас.
Шоферы из исполкомовского гаража загнали в дверь какую-то шавку, встали в проходе и долбят монтировками, когда та пытается выскользнуть из ловушки. Мы стоим поодаль, Лика прижалась ко мне, еще вздрагивает. Может, взять ее с собой? Будем лазить на башню, разглядывать город и населять его в воображении красивыми и добрыми людьми. Шавка все-таки вырывается, стремглав несется в нашу сторону, а вдогонку — хохот, свист, улюлюканье.
— Эй, что там прижимаетесь? — кричат нам. — Негде, что ли? Тогда давай сюда, в гараже топчан есть!
И опять ржут, хохот просто гомерический. Лика вдруг спрашивает:
— Тебе не кажется, что мы были похожи на этих? А? Ладно, идем отсюда.
На следующий день сидим у болезненного вида пигалицы с лиловыми пятнами на лице и панковской стрижкой. На ней балахон из легкой материи, он липнет к телу, делая рельефным округлый тугой живот.
— Сижу, как в крематории. Вламывает в жару, сама понимаешь.
— В мясорубку, значит, не пошла?
— Поздно. Да и в консультации сказали: третий раз будет последним. Ну, я ж знаю, как у тебя…
— Ладно, замяли. Я дура, и все.
Я включаю магнитофон, сажусь рядом на пол, однако краем уха ловлю:
— Нет, нет, давно не видела! И не знаю ничего!
— Точно?
— Ты что, не веришь?!
Вскоре иду на балкон "пыхнуть", туда же, утирая пот и оглядываясь, вылезает пигалица. Покосившись через плечо, она говорит вполголоса:
— Ты его друг, да? Не знаю, как ей сказать… Он на Прохоровской поселился, ну, в его доме. Дом на капремонт пошел, пустой теперь. Слушай, дай дернуть?
Сделав две затяжки из моих рук, она разгоняет дым:
— Все, больше нельзя. Стас один там хочет жить, понимаешь? А ее жалко, ты уж сам как-нибудь скажи…
Со вчерашнего вечера Лика не просит "травы", и весь день — стук-постук в кулаке. Я достаю мешочек, но Лика нарочно уходит в кухню, все так же постукивая. Любопытство берет верх, и вскоре я вижу на Ликиной ладони два полушария из янтаря.
— От родителей осталось. Когда мама и отец были вместе, половинки липли друг к другу, были одно. А потом распались. Я предлагала Стасу: давай на себя перегадаем, только он испугался.
Отвернувшись, Лика говорит:
— А знаешь, что? Езжай к своей башне на море. Извини, что задержала.
Выбираю время, когда она затихает, свернувшись клубком на кровати, и выскальзываю из квартиры. Завтра я уеду, и впрямь пора, но сегодня — на Прохоровскую.
Шестиэтажную махину с черными окнами и ржавыми водостоками разыскиваю быстро. Квартиры, правда, не знаю, поэтому ищу лестничную клетку с наиболее интенсивными "граффити". Наконец вижу имя на двери, обрамленное признаниями в любви и обожании — наверняка то, что надо.
— Ты один? — окликают из открытой двери, когда бреду в полутьме коридора. Стас прижат к подоконнику, видно, что в напряге. Но потом на лице высвечивается подобие улыбки:
— Нашел? Видишь, где теперь живу? Он эту комнату занимал раньше, я узнал.
От портретов и фотографий рябит в глазах, а вместо обоев тут афиши с автографами. В одном углу — раскладушка, гитара, в другом — примус и пара кастрюль.
— Хорошо устроился. А как менты — не гоняют?
— Меня — нет. Я с жилконторой договорился, помойку в соседнем дворе убираю.
Он уходит с чайником в кухню, возится с примусом, и я узнаю, дескать, газ отключили, но вода и электричество есть, а жратву таскают фанаты. Таскают, видно, негусто — толстым Стаса не назовешь. Я еще раз обвожу взглядом келью беглеца. Шатаясь по северным монастырям, я видел однажды келью: деревянная лежанка, иконы с лампадками, словом, что-то похожее.
Лика, конечно, разнюхает! Только пусть это будет потом. Знаешь, я сейчас счастлив! Он со мной, гитара здесь, и больше никто не нужен
Хозяин бодро раздувает примус и шарит в углу.
— Сахару завтра принесут, но у меня карамель есть! Будешь с карамелью?
Хочу спросить: не страшно ли в громадной пустой коммуналке, тут ведь наверняка крысы, — но раздумываю. Стас уже включил кассетник, и я вижу: не врет, действительно счастлив. Только откуда такая тоска при виде счастливого человека?! С улицы вижу в окне фигуру, вспоминая: где-то подобное было. "Профессия — репортер"? Размышляя о том, что все в жизни где-то и когда-то уже было, ухожу и больше не оглядываюсь.
Кусочки янтаря сиротливо валяются на полу, а Лика по-прежнему лежит. Я собираю вещи, затем нерешительно предлагаю:
— Хочешь — подъезжай… Если погода будет хорошая, город увидим.
Она садится, свесив ноги с кровати.
— Был у Стаса? Ладно, можешь не говорить. А города никакого нет, неужели ты не понял? Глюки одни, а города — нет…
На ватных ногах выхожу за дверь, останавливаюсь и чувствую глухие удары в груди. Как же нет?! Зачем она, мы же все несчастные, что мы делаем?! Я стою в грязном заплеванном подъезде, и, кажется, сейчас остановится сердце.