Книжно-Газетный Киоск


НЕТЕРПЕЛИВЫЙ ШАГ ТЕНИ
(Повесть)

«Не казаться большим, а быть каким есть, —
очень важная, никем не ценимая вещь»
                                                        А. Платонов

Вот и знакомое неусопшое здание, пригромоздившееся среди других. Многие любили спорить о стиле этого дома. Называли ампир, нарышкинское барокко, псевдоклассицизм ХХ века, — в общем любой стиль, о котором только слышали или читали.
По неведомому стечению обстоятельств этот дом приютил отдел, который оказался не в одних стенах с утробой своего родителя — гигантского ведомства. На тихой московской улице мачеха гостеприимно предоставила свои аппартаменты в его некоторое распоряжение. В этом доме когда-то что-то было, потом менялось, затем опять было и опять менялось. В общем чего там только ни было. Поговаривают, что в этом здании пребывало даже богоугодное заведение вроде инвалидных учреждений. Однако всё это было в прошлом. Время и события важно прошествовали через этот дом, сохранив для истории отпечаток былых перестроек. Нельзя сказать, что в результате этих перестроек дом ни в чём не проиграл, но также верно, что он ничего и не выиграл. Впрочем, в ясные дни, так ценимые москвичами, дом наливался особенным цветом и блестел своими стеклянными глазами, которые с интересом взирали на чужих прохожих, пугая их ещё не упавшей штукатуркой. Своеобразные ступени и витиеватые перила венчали замечательный облик этого здания, напоминая о его торжественной недремлющей архитектуре. Я настаиваю на определении «недремлющей», поскольку она неустанно менялась. Ясно было одно: это был настоящий московский дом, переживший многое и сумевший чудом уцелеть до нашего времени. И это важно, иначе многое могло бы и не произойти, хотя подчас возникает вопрос: а происходило ли?
Изнутри здание поражало классическими формами типичного советского учреждения. Коридоры разбегались в неизвестность от искусно всунутого торса лифтовой шахты, затянутого в лестничный корсет. Служебные комнаты самой разнообразной величины и конфигурации также симметрично убывали в никуда. Единственная живая нить — красная ковровая дорожка — отдавалась самозабвенно служивой жизни. Её всплёски волнами пробегали по коридорам, задевая нужные комнаты и почтительно замирая перед кабинетами, выгодно отличавшимися от иных, прочих. Бумаги сновали взад и вперед так, что живая нить подчас съёживалась и даже стены, когда-то голубые, бледнели от обморока. Лишь оноглазое коридорное окно в несуразную уличную веселость порой гоняло по туннелю идей незадействованного зайчика, напоминая о заходящем солнце.
В комнатах — их почему-то боялись звать кабинетами — толпились столы. К ним уютно прилепились стулья со служивыми людьми. Шкафы, тумбы, стопки бумаг на полу — фиксировали соломенные тропы для пилигримов мысли.
Отдел обитал на третьем этаже. Второй этаж легко вычислялся по запаху, слегка напоминавшему пищу, — там была столовая, а первый этаж с гардеробом охранял вахтёр и отдел кадров, выдававший пропуска на вход. Весь мозг был на третьем этаже. Здесь гордились своей работой и нередко слышалось с пафосом «У нас дураков не держат!», почему-то не всегда верно понимаемое чужаками. Но отступления побоку!
Александр Васильевич Саженков, из когорты чиновников, уже не подающих надежды, опоздал-таки на работу. Служивые люди уже успели испить утреннего чаю, скуриться, порассказывать служивые и потусторонние новости. Как водится, Саженков сразу же наткнулся на руководителя, совсем непосредственного, — Владимира Сергеевича Щуко, который встретил его своей излюбленной хитрой улыбкой на полном лице. Такие встречи всегда радуют начальство, особенно непосредственное.
— Ну что, пропащий? Сам лично тебя спрашивал, а я не в курсах, где ты изволишь пропадать. Зачем подставляться и меня подводить? Ладно, без объяснений. Давай быстрее к шефу и сам разбирайся. Там какую-то важную бумагу прислал Главупор.
Кабинет начальства стремительно надвигался на Александра Васильевича всей своей массой. Деревянный ящик проглотил Саженкова, и он оказался в предбаннике. Здесь его задержала Аделаида. Эта почти настоящая блондинка с цветущими голубыми глазами служила красивым контрольно-пропускным пунктом к начальству.
— Подожди! По какому вопросу?
— Сам вызывал, Адель.
— Ну и что. Я обязана доложить.
Доложить она сказала с таким напором, что желание треснуть её чем-нибудь тяжелым по башке быстро улетучилось у Саженкова.
Она разомкнула одну из красиво обитых спаренных дверей, и Александр Васильевич закружил глазами по комнате, подавленный неумолимым законом жизни. Возвращённые из рая, преданно-голубые глаза Аделаиды мгновенно обернулись в гневно-голубые.
Она бросила в ничтожного Саженкова: «Иди — давно ждёт!», и он потрусил к самому начальству. Тряханув роскошной седой шевелюрой, Григорий Павлович Коновалов упёр свой взгляд в подчинённого. Они стукнулись глазами, и взгляд Саженкова отчаянно побежал по длинному-предлинному столу, по бумагам, телефонам, по замечательной деревянной отделке кабинета, устрашающей противопожарной инструкции, по многочисленным томам Ленина, Маркса, Энгельса, Большой советской энциклопедии и остановился на желтоватой ёлочке паркета.
Гладкое лицо Коновалова, без единой морщинки, несмотря на возраст, не шевелилось. Этот человечек в элегантном сером костюме, удачно обтягивающим почти незаметный животик, удивительным образом казался за столом огромным мужчиной.
— С утра с собаками ищем. Всё пропадаем? Вопрос томной дымкой плыл над душой.
— Главупор прислал срочную бумагу, а человек на связи отсутствует. Нет специалиста по Главупору и дело стоит!
Голос Григорий Палыча тяжелел. Этому чугунному гулу подпевал какой-то неясный шорох в груди Александра Васильевича.
— Меня удивляет твоё олимпийское спокойствие. В общем быстро принимайся за работу и чтоб через час — максимум два ответ был готов.
Последние слова прозвучали как выстрел. Саженков быстренько подхватил летящую бумагу, на ходу пытаясь постичь загагулины резолюции. Этот шифр давался с трудом, не то, что Адели. Тем не менее ему удалось довольно быстро разобраться с текстом и сочинить ответ, а также сопроводительное краткое письмецо для начальства, где излагалась суть вопроса. В машбюро сильно не затянули с отстукиванием. Александр Васильевич заходил лишь несколько раз к прехорошеньким девушкам шутить и канючить, но не пустой — он знал политесс — с шоколадными конфетами, приобретёнными по случаю.
Но всё дело застопорил Щуко. Владимир Сергеевич долго налегал грудью борца на бумагу и отцеживал слова. Переставив их местами раза три, он недовольно швырнул её и велел ещё раз хорошенько подумать над ней. Увещевания в срочности дела не подействовали. Вновь Саженков стал гонять строчки по разным углам. Наконец он принёс второй вариант, который Щуко исправил и удлинил настолько, что мысль о согласии с предложением Главупора уехала куда-то вбок. Но в целом всё было замечательно. Правда, Владимира Сергеевича смущала одна проблема: кому идти докладывать к Григорий Палычу. Подумав немного, он напомнил Саженкову, что Коновалов сам вызвал его, а посему задание идёт с рук на руки и, следовательно, докладывать должен на этот раз лично исполнитель. Какая честь!
— Старик, ты же давно работаешь. Не смущайся!
С этим напутствием Саженков устремился к начальству. Прошмыгнув под гневным оком жрицы предбанника, искушённой в слабостях начальства, Александр Васильевич предстал перед Коноваловым, который долго дочитывал бумагу, очевидно исключительной важности. Наконец появилась рука. Мгновенно подана бумага и негодуя от этого на себя, Саженков затаился. Григорий Павлович прочёл раз, затем второй, потом третий раз. Две страницы письма просто таяли под его испытующим взором. Он молчал и не подавал признаков жизни, если не считать кряхтения.
О, долгожданный момент. Он поднял очки и забубнил:
— Слушай, Саженков, что так длинно? К чему так много слов? По времени затянул. М-да, надо дать простой ответ. Мы, мол, согласны, но напиши три строчки. Ты же не первый год работаешь, а всё надо разжёвывать. Предложение такое-то возражений в части, нашего ведомства касающейся, не вызывает. Сочини уголок для заместителя министра, где надо доходчиво изложить существо проблемы. Для этого ты можешь использовать то, что для меня написал. У тебя есть первое приближение и как болванка она подойдёт. Но бумагу эту отработай получше, чтобы было яснее и покороче. Сам знаешь, начальство не любит многословия. В общем дерзай, твори, думай. У нас же творческая работа. Мы на тебя рассчитываем.
Леденящий душу взгляд Аделаиды утвердил Саженкова в растерянности, в которой и встретил его Щуко.
— Ну, что бумага?
— Коновалов считает, что слишком длинно.
— Вот видишь, я тебе говорил, бумага не такая простая, как кажется на первый взгляд. Надо было её ещё доработать, да у меня времени нет. Делай, как сказал Григорий Палыч, только не затягивай. Бумага с утра ждёт, — ковырнул Щуко его напоследок. Саженкову безумно захотелось напомнить, что именно Щуко он предупреждал ещё вчера, что может задержаться, но почему-то удержался.
В машбюро всё началось сначала. Пришлось долго выслушивать стоны и причитания девушек вперемешку с призывами вначале согласовывать, а потом приносить работу, которую приходится по сто раз на дню переделывать и что уже лента на пишущей машинке не выдерживает и её надо часто менять, а новую не дают. Вообще их слова о том, что «работа на корзину — это не дело», действовали на воображение. В конце концов с трудом ему удалось пропихнуть злосчастную бумагу побыстрее под обязательство поставить бутылку шампанского.
Только без четверти шесть Александру Васильевичу удалось вновь пробиться к Григорий Палычу. Начальник опять долго изучал три строчки, о чём-то тяжело думая. Экстрасенсные способности босса каким-то неведомым образом передавали эту тяжесть Саженкову. Но в его голове эта тяжесть наполнялась совершенно чуждой мыслью. Непонятная фраза муторно крутилась странной полурифмой: «Всё, что мне осталось, нет тебя».
Но вот начальственный шорох переключил его внимание на Коновалова. Саженков вдруг заметил, что на столе под толстенным, может быть, бронированным стеклом, лежали фотографии Григория Павловича. На некоторых Григорий Павлович был изображён во время встреч с зарубежными гостями на переговорах, за границей; на других — в кругу семьи и друзей. Саженкову стало радостно от того, что ему удалось разглядеть личность Коновалова на фотографиях. Как будто он мог узнать какую-то загадку природы? На одной фотографии он даже увидал Григоря Павловича снятого сзади. Даже не то, чтобы совсем сзади, а так — сзади-полусбоку. А узнать Коновалова можно было по горделивому «полусбоку».
Опять шорох и... подписано. Можно крикнуть внутренне «Ура!» Нет, опять кряхтенье.
Что он ещё хочет, чёрт побери? А, это он так прощается. Теперь можно дуть домой. Но стоило ли спешить домой? Вечер готовил и даже предвещал характерно необычное собрание. Александр Васильевич вспомнил об этом и тут же отогнал подальше свои мысли, разбегающиеся в никуда. Внутри что-то заныло.
К 18.00 все дружно собрались со своими стульями в кабинете у начальства. Впрочем не все. Заместители, завсекторами и главный секретарь собрания Аделаида устроились на стульях, которые жили в Этом Кабинете. Их как раз хватало на мелкое начальство.
Неординарность собрания была вызвана чрезвычайной повесткой дня, т. е. не ею самою, а одним её пунктом — персональным делом коммуниста Саженкова Александра Васильевича. Но всё по порядку. По первому вопросу «О производственных задачах Отдела и текущем моменте» выступил товарищ Щуко В. С. Владимир Сергеевич долго крошил цитаты из газет и материалов последнего пленума ЦК КПСС, а затем в конце речи его голос вознёсся над толпой сослуживцев.
— Товарищи! У каждого есть своя болезнь, у каждого организма, у общества, у цивилизации, наконец. В нашем отдельческом организме есть тоже свои хвори. Но я вам скажу моё личное, персональное, что ли мнение, так сказать. Эти болезни, знаете, что это такое? — завораживал он коммунистов.
— Эти люди, с позволения сказать, людишки, и они нужны Отделу.
В зале затаилась тишина. Лишь было слышно, как кто- то зашипел: «Ну и рванул!» Все чего-то ждали от мужественного и интригующего Щуко.
— Что им нужно? Я вам скажу, — хорошим выступающим голосом отвечал себе и всем заодно докладчик. Им надо постоянно, так сказать, доказывать обоснованность их пребывания в нашем Отделе. А мы и они — вещи несовместные. Так и сказал «несовместные», а не «несовместимые». (Недавно по телевизору крутили пушкинские «Маленькие трагедии», и кто-то нагло чирикнул в ухо: «Во режет, Сальери!»).
— Но я не призываю к грубым административным мерам. Нет, такие люди нужны даже в наших светлых стенах, потому что переваривая их, так сказать, в топке нашего творчества, Отдел доказывает свою жизненную силу, свою способность к преодолению болезней. Но любой организм долго терпеть не может, Мы все знаем, насколько терпим Григорий Павлович, я бы сказал, воистину — тут он оговорился — долготерпим. Но вовремя осознав недопустимую ошибку, рухнул всей своей массой в слово «долготерпелив».
А дальше под чьё-то аханье Щуко призвал нещадно искоренять болезни и малейшие признаки заболеваний. От оговорки и возбуждения он стал даже немного заикаться. Некоторым показалось, что вся наша жизнь сосредоточилась в одном Владимире Сергеевиче Щуко (конечно, после Григория Павловича Коновалова!). Эта безудержная мощь заикаясь пульсировала в своём накате на собравшихся, замиравших от восторга и трепета.
Потом были ещё какие-то выступления, не такие яркие, но зато в том же духе: с призывами «бороться в целом и в частности до последнего, не щадя живота своего», а главное — чужого. Наконец подытожить возвысился сам Григорий Павлович. Он снял свои замечательные очки и заранее извинился за возможное превышение регламента. При этих словах председательствующий нервно дёрнулся:
— Поддержим, товарищи?, — умоляюще зарычал он в народ.
— Все согласны, против нет?, — запричитал ведущий. Дружное согласие потянулось изо всех углов; мелькнули даже улыбки на почтительно радостных лицах «мол, что тут спрашивать, когда и так мы все тут согласные!». И речь Григория Павловича обрушилась на притаившихся. Говорил он только чуть-чуть больше докладчика — минут сорок.
— Положение катастрофическое. Мы буквально задыхаемся от потока бумаг. Нам не хватает не только исполнителей — об этом я уже не говорю — просто машинисток. Штатов нам не дают, и выход один — работать, работать, ещё раз работать по-ленински!
Он сыпал арифметикой, поглядывая в бумажку, составленную помощником и канцелярией специально по его просьбе, где судорожно пульсировала деловая жизнь. Его характеристики поражали не столько новизной подхода, сколько решительностью. Свою главную мысль Григорий Павлович выразил в конце выступления. Это было горькое сожаление по поводу отсутствия наличия критических выступлений. Его слова били колоколом.
— Больше нелицеприятной персональной критики! Она должна звучать публично, а не как-нибудь там заглаза, чтобы мы могли предметно покончить с этой эксплуатацией. Я не устану повторять своё собственное мнение: недоработка одного — это форма эксплуатации другого!
В скукужившейся тишине Коновалов сел. Ведущий обратился в народ с призывами высказываться, но после начальства таковых не оказалось.
А потом перешли к самому интересному, так сказать, дессерту — персональному делу. Докладчиком был партийный вожак Кантемиров Иван Николаевич. Он вышел вперёд, блестя лысым черепом. Иван Николаевич усадил свой живот на трибуну и довольно долго рассказывал, как он пытался вступить в контакт с Саженковым, а контакт почему-то всё время не давался. Слова о контакте звучали как-то сексуально угрожающе. Во время спича он всё время снимал и одевал очки, как бы приоткрывая шоры, но не сбрасывая их вовсе со своих глаз, ощупывавших залу и присутствующих. Иван Николаевич напомнил собранию, что Саженков задержал дважды уплату взносов. С места Саженков неожиданно для самого себя выкрикнул, что он отсутствовал в момент сбора денег и потом уже всё заплатил до копейки, но мудрый Кантемиров довольно ловко слёту срезал его.
— Во-первых, с места голоса не подают, а во-вторых, перебивать, да ещё секретаря партийной организации, этично ли это? — вопрошал сам себя и других секретарь. Сотрудники задумались и всем своим видом дали понять, как это не этично. Моральная победа Кантемирова задула фанфарами в уши собравшихся. В условиях сложной и без того международной обстановки, когда Отдел выходит на передовой фронт борьбы идеологического противостояния, кантемировские призывы особенно остро пронизывали сотрудников и гнездились где-то глубоко в их сознании. Как-то стало особенно заметно, что с Саженковым рядом никто не сидит.
— В-третьих, — Иван Николаевич сделал красивую паузу (он вообще считал себя несостоявшимся актёром, стремился использовать каждое выступление как своего рода репетицию и почитал себя мастером именно паузы, которую знал как держать), — Саженков (кстати, он избегал называть его «товарищ») уклонялся от бесед, и я бы даже сказал, что он утратил по существу связь с нашей партийной органтзацией. И это в тот самый момент, когда на него пришла бумага из государственного учреждения. В ней довольно серьёзные обвинения по поводу неэтичности поведения Саженкова. Вместо того, чтобы разобраться, посоветоваться с товарищами, обсудить всё вместе, Александр Васильевич (наконец-то назвал по имя-отчеству), знаете ли, дистанцировался.
Последнее слово как-то особенно выразило глубину морального падения Саженков. После эстета Ивана Николаевича взялся за слово Щуко. Владимир Сергеевич выдохнул с силой:
— Я считаю такое поведение не достойным коммуниста. Сотрудник нашего Отдела, вы только вникнете, Нашего Отдела, наш отделец позорит нас. Так каждый начнёт творить чёрт знает что! Почему мы должны расхлёбывать чью-то кашу и покрывать кого-то? Это пятно на нашу организацию, на Отдел в целом, и извините, мне стыдно. Стыдно смотреть в глаза Григория Павловича. До чего мы докатились!
Подавленный, со стыдом и с видом готового разрыдаться человека он ушёл к своему месту.
— Кто ещё желает высказаться?, — поинтересовался председательствующий, обращаясь ко всем прочим, со стульями. Но тут выдвинулась уорент-офицер Аделаида. Когда-то определённый ею самою возраст сейчас очень подходил ей — простой мужественной женщине. Её бюст швырнул в толпу (в основном мужскую) наболевшие слова.
— Да, я согласная с тем, что недоработка одного — это форма и эксплуатация! И не потому, что это от Григория Павловича.
Она заглянула в скомканную бумажку.
— Это действительно так. Что получается у нас? Документы сдают не во время или вообще не сдают, а они у меня числятся. Одна знакомая мне подсказала: а если проверка, кто будет отвечать? Опять пятно! Пятно на мне, на всех на нас, и получится, на Отдел. Так мы можем подвести Григория Павловича и будем все в пятнах. А Саженков тоже не сдавал документы. К нашему сегодняшнему собранию я вот специально проверила и обнаружила, что за ним числятся номера, целых шесть штук. Это только за два последних месяца, а если глубже копнуть, кто знает, что там выяснится? Конечно, я понимаю, вы знаете, что бумаги надо исполнять и они должны быть у исполнителя, но подолгу их держать — это уж не годится. Я кончила, впрочем, нет. Я пользуюсь этой высокой трибуной, чтобы всех призвать к порядку, которого нам всем так не хватает для повышения эффктивности работы нашего любимого Отдела. А особенно молодых. Сотрудников!, — через паузу добавила Адель и двинулась на место, размахивая своим модным платьем словно знаменем Отдела. Щуко и Кантемиров внимательно следили за движением плотно облегающего знамени. Даже Григорий Павлович слегка, незаметно для всех скосил глаза.
Решительность переполнила сердца отдельцев, и кто- то посмелей подал голос с места:
— Пусть Саженков сам скажет, как у него всё это получилось.
Ведущий устремил свой носик в народ, потом на Кантемирова и Коновалова.
— Есть другие мнения?
Других мнений не было, и тогда он с удовольствием провозгласил:
— Ну что ж, Саженков (тоже не сказал «товарищ»), вам — слово. Народ просит.
В голосе вперёдсмотрящего зазвучало открованное любопытство. Путаясь в стульях, виноватый начал продираться к трибуне — переносному ящику, стоящему на столе, в центре кабинета Коновалова (он также использовался как урна при крайне редком тайном голосовании). Этот обычный, внешне ничем не примечательный человек стал казаться каким-то чахоточным. Глаза его приняли выражение тающих свечей. Тяжело бремя ответственности, тем более в условиях публично доказанной вины. Несколько раз он начинал говорить, но начало как-то всё время ускользало от него.
— Товарищи! — В его голосе почудился хрупкий призыв к какой-то не нашей человечности. Я хотел бы сразу объясниться, чтобы всё было ясно до конца. Вовсе я не хотел терять контакт. Зачем, да и к чему? Я не согласен, что утратил связи с организацией. Просто всё обрушилось на нас, и я был в отпуске, а потом взял за свой счёт. Но взносы я выплатил позднее. Вообще вы знаете, состояние такое, какое-то подавленное, ведь мы такое пережили, не приведи Господь. А сейчас надеемся на лучшее. Очень надеюсь на лучшее. Вы знаете, врачи разные бывают. Случается, попадаются очень грубые, а бывают ситуации, моменты такие, ну что ли, деликатные.
Глаза у Александра Васильевича как-то по-особенному посветлели и стали необыкновенно прозрачными. Голос его затрепетал, как будто попал в силки, но он сумел справиться с этим жалким трепыханием.
— Вы знаете, мне тяжело об этом говорить, но когда родился ребёнок, я обрадовался, а потом врач сообщил ужасную новость. Я не знал, что делать, а мне говорили, что надежд на исправление нет. Я не мог даже толком посоветоваться с женой, чтобы не травмировать её, пока она оставалась в роддоме несколько недель. Я консультировался с разными светилами. Кто-то говорил, что врачам не выгодно, когда оставляют детей, хотя для меня это была чудовищная перспектива, а может быть, это и не верно то, что говорят про врачей. Не знаю. Я попытался просто посоветоваться с доктором в больнице. Я хотел узнать, как быть, что делают в таких случаях. Ведь голова же кругом шла и тысяча сомнений. А врач стала мне грубить, оскорблять меня с женой. Чуть ли ни алкоголики и наркоманы мы и специально всё это делаем. Я пришёл настаивать... за помощью к врачу, а нарвался на ужасные обвинения. Наверное, я не сдержался. Не помню, что говорил. Голова плыла, но видно, сказал что-то обидное для неё. А теперь, вот, письмо на меня в парторганизацию. Вы знаете, уже и нет ничего, т. е. никого. а письмо есть. Получается, я виноват. Я не знаю, что сказать. у жены такое состояние. Но надеемся на лучшее. Вот и всё.
Но если я виноват, — словно вспомнив что-то, добавил Александр Васильевич, — то прошу прощения. Прошу не выгонять меня из партии и не лишать работы.
Саженков замолчал, только руки его тёрли трибуну по бокам, как будто это могло смягчить кого-то. Пауза стала какой-то нехорошей, неорганизованной, и выручил как всегда Иван Николаевич.
— Вот скажите, Саженков. Почему вы ставите под сомнение свою вину? Говорят, говорят. Что значит «говорят»? Зачем опираться на непроверенные домыслы? Ведь вы — уже взрослый человек, подбираетесь к сорока годам и были подающим надежды работником с определённым стажем. Почему прямо не прийти в парторганизацию и не посоветоваться? Ну не звери же мы кровожадные, — вожак даже позволил себе улыбнуться, довольный своей шуткой.
— Зачем было доводить дело до сигналов и писем? Что теперь делать? Бумагу-то надо закрывать. А что мы можем сделать? Что мы теперь можем сказать? Что кто-то что-то говорил? Это всё не серьёзно. Я думаю, вы не совсем искренни с товарищами по партии и чего-то недоговариваете. А это совестно, не говоря уже об этике и эстетике.
В момент «эстетической этики» неожиданно для всех поднял руку Андрей Петрович Кузнецов. Он не часто выступал, и его появление, тем более по такому вопросу, особенно удивило. А более всех забеспокоился Иван Николаевич, чей клюв вопросительно заметался по рядам начальства. Андрей Петрович вышел на сцену, т. е. к ящику, откашлялся и устремил глаза в собравшихся.
— Скажите, зачем мы здесь собрались? — Вопрос поразил собравшихся своей изумительной простотой. Кантемиров попробовал было что-то чирикнуть, но неожиданная властность руки Кузнецова остановила его.
— Вот перед нами Саженков. Ну, хорошо, он нагрубил. Допустим. На него пожаловались. Ну, может, повёл он себя как дурак, Так что, мы его судим за то, что он — дурак? А может, мы не поняли существа дела? В конце концов получается, мы ведём разбор дела из-за того, что родился ребёнок, которого нельзя было вылечить и которого уже, кстати, нет в живых. Это несчастье! Но если человек, подавленный горем, что-то там наговорил в сердцах, то что же это за врачеватель душ такой, что тут же пишет в партийную организацию? Ах, её видите ли, обидели. А она что, была милой и непосредственной? Мне думается, что лучше всё это закончить и сообщить в больницу, что не мешало бы разобраться с этим врачём. Чем она там занимается и вообще достойна ли продолжать врачебную практику? Где врачебная этика в конце-концов?
Андрей Петрович хотел было сесть, но задержался.
— Все здесь присутствующие, возможно, полагают, что их это не касается и сами они, каждый в отдельности, никогда не окажутся в подобном положении, когда начнут разбирать семейную жизнь или иные индивидуальные прегрешения. Но хочу предостеречь: равнодушие может сыграть скверную шутку с каждым из нас. Нельзя спрятать совесть в карман и вынимать её по мере надобности, а сегодня — извините за высокий стиль — мы переживаем час испытания. Давайте жить по совести, как говаривали в старину, о чём мы, к сожалению, давно позабыли.
Андрей Петрович сел на место, но ощущение было такое, будто он продолжал говорить. Его выступление испортило всю слаженность мероприятия. На него боялись смотреть. Правда, некоторые искоса бросали любопытствующие взгляды. Было ужасно интересно, как начальство и партком отдела управятся с этим недоразумением. Ведь раскол в рядах не допустим, иначе что же будет? Так, всякий начнет говорить всё, что думает? О, ужас! Решительность собрания совсем размякла. Ведущий отпустил ещё более потерянного Саженкова на место. Выручил опять, как всегда, неутомимый Иван Николаевич. Кантемиров выскочил на сцену и не спросясь у ведущего, молвил:
— Товарищи! Это какая-то дезориентация! Эти слезливые слова нас не разжалобят. У нас есть бумага. Она пришла сверху и на ней резолюция «Разобраться!». Вы знаете, что это значит? Это значит, что нам надо реагировать на неё. Проступок совершенно очевиден, а все эти стенания никого не трогают. Я предлагаю вынести Саженкову выговор, хотя мы подумывали и о его исключении из рядов КПСС. Как вы понимаете исключение могло бы повлечь за собой и постановку вопроса о целесообразности продолжения его работы. Об этом нам прямо указывали в парткомитете нашего министерства. Но мы гуманисты и предлагаем ограничиться выговором. Что касается его дальнейшей работы у нас, будь то отдел или наше учреждение в целом, то пусть этот вопрос решает администрация совместно с расширенном парткомом ведомства после окончательного рассмотрения вопроса о партийной принадлежности Саженкова. Если же мы будем миндальничать, то боюсь, завтра у нас совсем дисциплина развалится и с нас спросят за это. Строго спросят и с администрации тоже. В общем хватит прений, пусть огласят решение нашего собрания, которое мы тут подготовили. Я имею в виду партбюро нашего отдела.
Кантемиров зашипел на ведущего: Ну, что ты там теряешься? Не знаешь, как ведут собрания?
Председатель подсобрался и попросил огласить проект решения. И огласили. В нём ёмко звучала мысль о выговоре за недостойное поведение и прочее, прочее. Ведущий предложил с подсказки Кантемирова голосовать. Все дружно подняли руки «за». Против оказались Алексей Михайлович Церковный, один из ведущих специалистов отдела, и естественно, раскольник Кузнецов. Была, правда, ещё пара рук воздержавшихся диссдидентов.
Собрание опять загудело. Кто-то потребовал, чтобы объяснились те, кто не поддержал решения. После длительных дебатов Кантемиров резюмировал:
— Ну, люди могут голосовать, как они считают нужным. Могут в конце концов воздержаться. Мы не можем никого неволить, — неуверенность зазвучала в его голосе. — Это дело партийной совести каждого. Здесь просто возникает вопрос, с кем они и кто есть кто. Андрей Петрович уже высказался, а вот Церковный ведёт себя непонятно. Ведущий специалист и вдруг такая эскапада! Не знаю, чем это можно объяснить, может фамилией? — позволил себе пошутить Кантемиров, как бы снимая напряжение. — Ну что ж, придёт время и мы каждого сможем спросить по-партийному: Где твоя активная жизненная позиция, как ты активен и что вообще думаешь? Под корягой никому не удастся отсидеться.
Собрание почти закрывалось, но тут взял слово Григорий Павлович.
— Товарищи! — объявил он своим начальственным негромким голосом, к которому надо всегда прислушиваться. Я хочу внести ясность, чтобы не было никаких сомнений. Мы здесь не для того, чтобы ломать людей через колено. У нас одна задача — работать. Всё, что мешает, следует преодолеть. Но нам не нужны ненужные проблемы. — Начальство показало, что оно не чуждо каламбурам. — Я считаю, наша партийная организация отвлекается от основной работы. Сколько перед нами задач: работа с молодёжью, подъём производительности труда, улучшение качества бумаг и т. д., и т. п. А мы что? Я вас спрашиваю: мы-то что? Мы занимаемся персональными делами. Наш отдел должен с честью нести своё имя. Мы не позволим никому, — слышите — никому его запятнать!
Коновалов говорил с пафосом, с трудом сдерживаемым.
— Я хочу предупредить на будущее, чтобы не было никакого недопонимания. Наши сотрудники должны вести себя так, чтобы не попадаться в ситуации, которые могут в ложном и превратном свете представлять наш Отдел. Отдел и его интересы — это всё. Не надо попадаться туда, куда не надо попадать вовсе! Вот, это всё, что я хотел сказать вам.
Воцарилась какая-то тишина. На ней собрание и кончилось. Народ загудел и повалил со стульями вон. Все смешались: подсудимый, общественные обвинители, судьи, соучастники-свидетели. Потом некоторые сгруппировались и образовались тёплые клубы разговоров курильщиков. От массы отмежевалось мелкое начальство, которое осталось по просьбе Григория Павловича обсудить срочные дела. А Саженков? Он был курящий, но чувствуя свою зачумлённость, пошёл на выход, гда случайно — действительно случайно, уж поверьте мне! (хотя как говорил классик марксизма-ленинизма, случайность — это выражение осознанной необходимости), — вместе оказалась тройка оппозиционеров.
Кузнецов рассмеялся:
— Мужики! Нас — трое и мы можем отметить свою фракционность. Вспрыснем, а?
Но Алексей Михайлович куда-то спешил, а Саженков стал мяться. Он не знал, как лучше поступить. Могут увидеть случайно, что они куда-то идут вместе и его собутыльники могут пострадать за участие в чём-то, что может выглядеть как заговор.
— Ну что же, отложим тогда до другого случая!, — подвёл черту Андрей Петрович и пошёл себе домой, где действительно отметил свою оппозиционность. На кухне за ужином он рассказал жене не без удовольствия о борьбе за правду. Его рассказ был очень красноречив и кончил он его утверждением, что правда одна и если Бог есть, то он всё видит и отмечает добрым знаком истинных людей, т. е. правдолюбцев.
Примерно в то же самое время Александр Васильевич тоже сидел дома на кухне, но один, если не считать записки, которая встретила его вместо жены. Она не ошеломила его, хотя и ударила.
«— Саша! Будь мужчиной. Я всё понимаю, но больше нам быть вместе не возможно. Прости, что ухожу не простившись. Мне кажется, так будет лучше. Формальности решим позднее. Лена».
Саженков затаился. Прочёл раз, затем второй, потом третий раз. Но записка не исчезала и упрямо смотрела на него своим чёрно-белым взглядом.
— Текст — очень обычный и предложения коротковаты, — почему-то проплыло где-то в сознании. Удивления особенного не было. Он ждал расставания. Страшное событие развело их жизнь в разные стороны. Незаметно отчуждённость между ними выросла настолько, что не осталось даже раздражения.
Одна вина, одна вина и всё на мне, — пьяно гуляло в Саженкове. Никаких ссор и скандалов, Совсем не интересно, даже делить нечего. Несовременно. Просто ушла, наверное, к родителям. Всё спокойно. Что может быть идеальнее брака равнодушных друг к другу людей? А было, когда-то было... и как сильно.
Александр Васильевич вспомнил дурное предзнаменование — опоздание на собственную свадьбу. Мысли соскользнули на плакучее от дождя окно, за которым он когда-то побежал. Стоило ли догонять тот троллейбус?
О любовь! Вечная бродяга. Десять лет жизни, десять лет счастья. Бежал от одиночества к семье, чтобы стать свободным теперь, подбираясь к сорока годам. Что делать с этой свободой? Напиться? Поискать другое лекарство от любви? И то, и другое сразу? Но ничего, и никуда, и ни с кем не хотелось. Мир раскололся надвое и во тьме горели слова: «Всё, что мне осталось, нет тебя!» Так ему казалось, но на самом деле всё жило своей прежней, задуманной кем-то жизнью. Хотелось пристать к кому-нибудь с тривиальным вопросом: «Как же так? За что?»
За то! — промычал сам себе Саженков и внезапно, словно что-то вспомнив, пошёл за рукописью, которую вёл для баловства. Теперь некому было ворчать по поводу его графоманства.
Ну что ж, жизнь сама подсказывает эту историю. Кажется, я начинаю верить в хобота. Он раскрыл папку.
Что там понаписалось? На первой странице блокнота было выведено большими буквами название: «Хобот».



ХОБОТ

Моя фамилия — Голод, но так случилось, что моя фамилия не прижилась ко мне. Фамилия, подобно каждому слову, имеет самостоятельное значение и свою жизнь. Она может даже с кем-то не уживаться.
Моя фамилия невзлюбила меня. Я думаю, виной тому — моя внешность, моё лицо, а точнее говоря — мой нос. Эта выдающаяся часть лица — действительно моя самая выдающаяся часть.
Нос сам по себе уникален. Недаром этот особенный орган, а вернее его отсутствие, послужил предметом изображения Маститого. А уж если нос так выделяется, что фамилия отступает, то можете себе представить, каков этот нос? Короче говоря, Голод уступил место, но не носу или носине. Нет, на его место пришёл Хобот.
Бред какой-то, — подумал Саженков. Почему я выбрал нос? У меня он как будто средних размеров, да и всё это давно описано.
— Началось это с детства, — продолжил своё чтение Александр Васильевич. — В школе по чъей-то ребячей шутке это прозвище пристало ко мне. А затем каким- то неведомым мне способом эта кличка стала кочевать за мной и утвердилась в моей настоящей жизни. Мне даже кажется, что меня всегда звали Хоботом и я так привык, что мне и в голову не приходит обижаться, когда меня называют Хоботом.
Тем более, что у этой головы такой замечательный, необыкновенный хобот. Я стал Хоботом. Я свыкся с этим необычайным состоянием и стал чувствовать себя Хоботом. Мне нравится, что у меня есть хобот. Может, в этом есть какое-то знамение?
Но оказалось, что быть Хоботом вовсе не означает, что можно нести себя наверху, лишь по желанию опускаясь вниз, припадая к суетной жизни. Так иногда фамилия всё же давала о себе знать, заставляя меня чувствовать себя Голодным Хоботом. Но я не обращал на это ни малейшего внимания, о чём, впрочем, позднее я очень и очень пожалел. Забытая фамилия сумела посмеяться над Хоботом и расплатиться за отсутствие внимания. Отсутствие внимания! Этой важной теме следует посвятить серьёзное исследование. Не исключено, что удалось бы избежать множества ошибок и даже преступлений, если бы мы научились сразу же замечать невнимание. За этим так легко ползёт обида, а уж эта всем знакомая особа способна сорганизовать отчаянное шествие, которое столь непросто остановить. Но тогда — тогда я не подозревал, чем чревато отсутствие внимания.
Итак, я живу жизнью Хобота, и благодаря этому мне удаётся многое видеть и познавать по-иному, возможно, видеть то, что не всегда сразу заметно. В общем, я постигаю жизнь по особенному, одному Хоботу ведомому способу. Я не говорю о простом осязании или обонянии, хотя случается и эти качества, как и какие-то стороны жизни или чувства, утрачиваются с годами, оказываются вне нас. Видимо, всё стареет и чувства тоже. Незаметно для нас самих исчезает эта лёгкость, с которой так просто уместить весь мир в себе и при этом он нисколько не раздувает нас изнутри.
Так вот, жизнь Хобота заполнила моё существование. Иногда мне казалось, что я растворился в Хоботе, в его удивительных способностях. Как ему удаётся всё разглядеть? Для меня самого это загадка. А как он всё подмечает! Как разбирается в людях, причём мгновенно! Я не могу понять его природу, но я знаю, что его оценки в 99 случаях из 100 точны. Даже когда я протестую против его суждений, пытаюсь оспорить его выводы, впоследствие он всегда оказывается прав. Да, его суждения почти бесспорны, только они не слишком радуют. Одно странно: чем больше Хобот подмечает несуразностей и дикостей в жизни, тем меньше неприязни вызывают их виновники, хотя должно было бы быть всё наоборот. Оказалось, что Хобот не способен на злость. Просто многое оказывается настолько понятным ему, что даже жестокость не вызывает у него озлобления. По его мнению, это сродни раздражающим крикам ребёнка, на которого не станешь же дуться. Хобот помог мне понять истоки унижения. Это отчаяние приобретает такие фантастические формы. Насколько сам человек превратился в фантазию, настолько другого и затопчет. Эта довольно примитивная логика, увы, очень даже часто, как подметил Хобот, сбивает с толку и запутывает, притом нередко весьма одарённых людей. Ну как их ни пожалеть, несмышлённых, если они так восхитительны в своих фантазиях и в таких разных фантазиях! Это всё фантастика их так мучает и скорее вызывает изумление. Как бьются враждующие? Только диву даёшься. Ну и нервы! Впечатление такое, будто одно сердце хочет собою разорвать другое.
Но у Хобота бывают и другие наблюдения. Идут, скажем, влюблённые, делают вид, что не так уж они близки, а ему за версту видно, какая у них длинная единая тень. Или встречается впервые человек, а он — как старый знакомый. Да, интересно наблюдать! А как презабавно представлять людей в разных жизненных ситуациях, расставляя их по жизни, словно шахматные фигуры на доске. Не успеет Хобот выдать свою комбинацию, как уже шахматное поле, словно в кино оживает, и всё именно так и просходит. Эти игры настолько захватили меня, что появился даже какой-то азарт. Но я бы не хотел создавать впечатления, будто бы Хобот подобен рентгену и каждая душа видна ему как Богу. Для Хобота это действительно игра-угадайка и, хотя и редко, но ошибиться тоже очень забавно. Кстати, эмоции и вообще всё личное чаще толкают на ошибку. Они как дождь: пока льёт — всё видится неясно и очертания причудливы, а пройдёт — всё становится чистым и замечательно чётким. Впрочем, это — банальная истина и, возможно, Хобот тут ни причём. Я хотел бы сказать другое. Не подумайте, что Хобот давал какие-то преимущества. Я жил такой же жизнью, как все. Работал в своём ведомстве, где каждая жизнь чертилась невидимой рукой по неведомой линейке. Я также ухаживал за девушками, пока ни встретил Её — свою половину...
— Зачем я приплёл эту неведомую руку, невидимую линейку? -Александр Васильвич задумался на какое-то время, но потом встряхнулся. У меня тоже всё свелось к старому, как мир — встретил свою половину.
.встретил Её — свою половину! Если бы я попытался передать её внешность, то, пожалуй, меня могли бы обвинить в излишней романтичности. Я бы не хотел заявлять безапелляционно, что она прекрасна, хотя я именно такого мнения о ней. Но я понимаю, что мнения бывают очень и очень субъективны, особенно в этой области. Тем более, так сложилось, что я сам-то не сразу обнаружил её красоту и, вероятно, вы тоже с ходу, без подготовки могли бы и не разглядеть её. Впрочем, знатоки утверждают, что на ходу вообще трудно заметить прекрасное. Но как бы то ни было, она сразу показалась мне какой-то особенной.
Я знал её довольно давно. Мы часто общались и я позволял себе — а может, это она позволяла мне — подтрунивать над ней. Я пугал её, что, вот, соберусь и приволокнусь за ней, хотя говорил это как-то невсерьёз, просто так. Но тем не менее я любил живописать ей, как дарю цветы, мокрые от ожидания под дождём. Как наплевав на работу, я гуляю с ней и улицы плывут перед нашими глазами, которые видят лишь друг друга, а потом внутренне дерзко выслушиваю упрёки начальства, обещания примерно наказать и даже уволить, зная истинный смысл жизни, а не существования. Возможно, эти картинки забавляли её. она улыбалась. Вот эта улыбка и доконала меня. Нет, я не собираюсь излагать ничего такого джокондовского.
Просто, собственно через эту улыбку я полюбил её и осознал её красоту. Правда, ничего удивительного в этом нет. Когда удаётся развеселить симпатичную женщину, настроение улучшается, не правда ли? Плетёшь чёрт зает какую чушь, но не всё ли равно? Лицо её светится, в глазах появляется что-то обещающее, укреплённый несёшься из прозябания в надежду... В общем, нельзя сказать, что это редко встречается.
Итак, она проникла в меня. А когда в тебе поселится какое-то иное существо, равновесие удваивается и ты твёрже стоишь на ногах и начинаешь думать о блаженстве. Вечном. Вот, здесь-то собака и зарыта! Стремиться к вечному, когда всё вечное и устойчиво незыблимое так не соответствует нашей природе, а уж тем более, если речь идёт о блаженстве. И вообще, наверное, блаженство вечное может оказаться прескучным. Но тогда я так не считал, да и разговоры такого рода наврядли проникли бы в меня.
Некоторое время спустя моя любовь, я бы сказал, уполовинилась. Всё оказалось засунутым в гармонию. Мир разделился во времени: до нашей эры и наша эра. Тогда я не подозревал, что может наступить что-то после нашей эры. Уже и не помню теперь, сколько всё это блаженство продолжалось. Но безоблачным небо долго не бывает, особенно у нас.
Вы, верно, подумали, что какие-то внешние обстоятельства, точнее условности сумели омрачить наше счастье? О, если бы это было так, я был бы по-своему удовлетворён, свалив всё на внешние причины. По крайней мере мог бы объяснить, хотя бы для себя. Увы, внешних препятствий вообще не было. В некотором роде можно было позавидовать более удачливым в этом отношении
Ромео и Джульете, у которых оказались такие неспокойные родственники.
Изменение началось незаметно. Я вдруг стал замечать, а точнее у меня стало возникать такое ощущение, будто бы всё это я где-то видел либо каким-то неведомым мне образом переживал ранее. Мне стало казаться, что я всё время что-то повторяю и живу чьей-то чужой, уже изжитой жизнью. Это стало разъедать меня, а заодно и мою любовь.
Вот вхожу я, например, в её подъезд, поднимаюсь на второй этаж. Осторожно нажимаю на кнопку звонка, который висит на проводе и норовит пощекотать током мою влюблённую руку, а мне кажется, что когда-то очень давно всё это уже было.
Саженков вспомнил, где он видел этот звонок, и в нём снова заныла память. Чтобы избавиться от неё, он швырнул свою рукопись, но потом всё же, опять стал читать, удивляясь своему почерку, который стал казаться ему незнакомым.
— Я с ней. Казалось бы счастье, а меня опять тревожит это усталое чувство. Со временем я понял, что это странное чувство возникло давно, только вначале оно было каким-то робким и я не обращал на него внимания. Но в чём я уверен, так это в том, что оно начиналось тогда же, когда зарождалась наша эра. Я предвижу укоризненные взоры — мы так на них горазды — и сразу же постараюсь объясниться. Я бы ни сказал, что я не способен на любовь. Мне кажется, каждый имеет к ней способность.
— Хорошее я сделал открытие, — подумал Александр Васильевич. Как забавно: собственное писание может тоже удивлять.
— Но это ощущение — обманное или реальное, не знаю, — нарастало постепенно и незаметно, как ногти или волосы. Жаль только, что его нельзя было отстричь ножницами. Безусловно, долго это не могло оставаться незамеченным. К тому же женская половина — народ не то, чтобы наблюдательный, а скорее островидящий, но не глазами, а увлечённостью своего сердца. А если это — любовь, то женщина может заметить много такого, чего ей вообще лучше не знать. Я бы даже осмелился заключить, что наблюдательность такого сердца, пожалуй, может очень навредить его хозяйке. Короче говоря, она стала замечать во мне перемены или измену — не знаю, как получше это назвать. Измена плоти, перемена сердца — кто знает, что страшнее? На какие только хитрости, притом весьма утончённые, ни пускалась она, чтобы понять, что со мной происходит. Но как её, бедной, было уразуметь то, что я не в силах был сам постичь. И в это самое время во мне вдруг опять проснулась тяга к распознованию, которую на время оттеснило в сторону блаженство. Самое ужасное — объектом этого познавания стала Она, хотя, клянусь, вопреки моей воле.
Очнувшись, Хобот так и пищал от удовольствия, когда подмечал что-то новое или угадывал её тем более, что теперь это было не очень сложное чтение. Вот когда Хобот напомнил, что может быть голодным. Фамилия давала знать о себе. С каким азартом Хобот следил за всем происходящим и высказывал свои чудовищные мнения, от которых хотелось бежать, куда глаза глядят. Наступала пора очей разочарованья. А что делал я? Размышлял о своём состоянии, хотя мало, что понимал. Просто плыл по течению. Так я и жил не собою какое-то время. Да, это была жизнь Поникшего Хобота.
Но однажды моя уставшая боль или чувство, намокшее от обиды неизвестно на кого, кольнуло меня озарением. Я понял: меня угнетала тоска по любви, а скорее непостижимость утраты. А может, то было ощущение невозможности полюбить вновь? Оказывается, закон сохранения энергии действует и в любви. Я думаю, моя обида, а может Хобот, сделал это открытие. Я почувствовал, что если бы я даже встретил свою, на этот раз точно единственную, то всё равно не был бы в состоянии пылать также безумно, хотя безумное пламя менее всего годится для жизни. Вообще безумства хороши только в театре, а в жизни они быстро утомляют.
Неудачи в делах такого рода многим знакомы. Нормальные люди не устраивают трагедий из этих болезней и не впадают в мировую скорбь. И очевидно, правильно делают. Но меня мучал вопрос, как бы в теоретическом плане, — вопрос об уникальности чувств. Человек — это свой мир и свои неповторимые чувства. А если они утрачены, неповторимые, что тогда? А если появляется что-то новое, то как это определить? Каждый раз это будет уникальное чувство? Увы, ответа не было. Хобот не всегда давал о себе знать после этой нашей эры.
Я тоже старался быть нормальным, но нормальность давалась с трудом. Жизнь не оказывала на меня своего воздействия. Возможно, мешал Хобот, а может, его вялость. Тогда я понял — надо действовать и энергично. Нас с детства учат быть активными. Долой нытьё! Под этим лозунгом я оголтело бросился на судьбу. Результат этой битвы превзошёл все ожидания. Через некоторое время, мне кажется, моё состояние стало необычайно нормальным. Эта жизнь потекла минутами, днями, неделями. А недели — недели, как капли сосулек, — соскальзывали в месяцы. Правда, Хобот иногда шептал мне в ухо что-то не очень понятное. Будто я сам превращаюсь в сосульку и с каждой неделей становлюсь всё меньше и меньше, а потом, в один весенний день, к удивлению и забаве прохожих, грохнусь на мостовую. И никто, ты слышишь, — добивал меня Хобот, — никто не узнает место излома.
Но я больше приобщался к иному. Я стал интересоваться окружающей жизнью. С пьяным энтузиазмом стал ходить на работу. Стал замечать, что она может завлекать даже меня. Это открытие прямо-таки шлёпнуло меня в самое никуда. Меня даже стали замечать в качестве специалиста, что в нашем уважаемом министерстве, не знаю, как в вашем, не часто происходит. И я стал себя ощущать ещё более специалистом. А некоторые, отзывчивые, даже вспомнили о моём давно забытом имени. Вообще самоутверждение в качестве опять подающего надежды работника происходило презабавным образом. Иной раз вовсе непостижимо для меня.
Главным было не только не растеряться, но и не потеряться, т. е. я хочу сказать, не потерять себя для самого себя. Хотя впрочем, такие потери не сказываются на показателях производительности труда. Мои тревоги были моими мелкими трудностями, которые не должны были препятствовать новому восходящему движению. Кстати, на работе мне неоднокартно указывали по поводу моего амурного откровения, отмечая мой основной недостаток — чрезмерную чувствительность, которая препятствует нормальной жизни. Товарищи, — а они у меня есть даже на работе — честно болели за меня и предлагали самые различные способы по исцелению моего главного недостатка, указанного выше. Признаюсь, они мне впрямую говорили:
— Хобот! Хочешь, прям щас познакомлю тебя с отличным средством от твоей неземной любви?
Потом я стал получать рецепты такого рода всё чаще и чаще, но они, к моему удивлению, действовали скорее прямо противоположным образом. Ну что было делать? Ведь я всё же оставался, пусть вялым, но Хоботом. А то, что Хобот бывал голодным, разве в этом была моя вина? Он слишком поспешно выдавал свои заключения, хотя в этих случаях его быстрые и точные прогнозы скорее раздражали. Вообще Хобот стал беспокоить меня. После этих внезапных прогнозов он как-то стал угасать, и я стал ощущать, что теряю его. Удивительное дело, чем более я произрастал на служебной ниве — в особенности после того, как я дочитал свою теперь уже, увы, утраченную половину, — тем менее он давал о себе знать. А затем он вдруг начал резко сдавать, всё хуже и хуже подмечая то, что раньше схватывал мгновенно. Впрочем, я себя утешал тем, что не очень хотелось что-либо замечать. Затем со мной произошло совершенно необъяснимое. Однажды взглянув в зеркало, я не увидел своего отражения, т. е. отражение было, но не было главного — отражения Хобота. Я — человек, далёкий от от мистики, и потому не придал вначале этому обстоятельству должного значения. В конце концов какое имеет значение, видите ли вы своё лицо или нет? Как будто без него не может прожить человек, да ещё подающий надежды! А здесь вообще форменная чепуха, какой-то нюанс. Отражение есть, но не того лица или лица, но не совсем с тем выражением. Имеет ли это какое-то значение?
Эта загадка добавилась к моим треволнениям, от которых я спасался во внешних обстоятельствах, всё больше меня занимавших. Я утопал в роскоши житейских отношений, а суета приносила удовлетворение занятостью. Лишь свободное время дарило огорчения и разочарования.
От них я бежал в сверхурочную работу, дежурства, халтуру, наконец в общественную деятельность. И вот, в тот самый момент, когда, казалось, я достиг порога, за которым царила абсолютная наполненность, страшное открытие продрало моё нутро. Я осознал, что я растворился в чужом человеке. Это был как будто бы я, но в то же время у меня с этим сапиенсом было мало общего, за исключением внешнего облика и ряда социальных повадок. Ощущение было такое: будто стоишь на распутье и должен решить, куда итти, но на самом-то деле — пути вообще никакого нет, и ты знаешь об этом, но всё равно делаешь вид, обманывая самого себя, будто бы есть выход. Единственная реальность — это необходимость что-то решить и притом немедленно. Я был потерян в этом небытии и в этот самый момент, как в сказке, появилась надежда.
— А где мне взять надежду? — подумал Саженков. — Где надежда, с которой так лего смотреть в мир, окружающий тебя. Неужели только в детстве? С годами мир не становится своим, всё только усложняется и упрощается одновременно, а точнее становится более примитивным. А потом появляется скука. Ходишь по одним и тем же местам и думаешь: Неужели весь этот таинственный и огромный мир сводится лишь к этим порогам. Ах, Антон Павлович! Жизнь, как будто и не заметила, что прошло более ста лет. Куда-то из неё выпрыгнули преждевременные человеки. А где небо в алмазах? И кто когда его увидит? Так и хочется спросить: А будет ли кому смотреть на него!
Ошалев от чтения, Саженков вышел на балкон. Окна домов перемигивались, как бы спрашивая друг друга: «Ты уснул?». Внизу ползли машины, ощупывая фарами дорогу. Было приятно дышать апрельским ночным холодом. И не хотелось думать ни о чём, а хотелось Александру Васильевичу превратиться в тугой воздушный шар и лететь, лететь без сопротивления, подчиняясь только ветрам. Пусть несут, куда им вздумается, пусть несут, пока хватит силы нести! Но он не умел держать нос по ветру, да и не было силы, которая могла бы поднять и увлечь его теперь. Шар оставался без движения. Саженков стоял на балконе до тех пор, пока не погасли все окна в доме напротив. Луна, торгующая светом в осколках тающего льда, напомнила ему, что этот день был прожит вопреки его воле.
Он вернулся в комнату и лёг спать. Долго ворочался, вспоминая пережитое унижение, попытки что-то выпросить. Смутно выпрыгивало булгаковское «никогда ни о чём не просите!». Даже ради семьи, которой теперь нет. А сами, пожалуй, не придут и ничего никогда не предложат. На этой мысле вконец утомлённый Саженков вполз в муторный сон.


Сон Александра Васильевича


И видится Александру Васильевичу огромный, серого камня, казённый дом, в котором всё дрожит. Подпрыгивают этажи, вздрагивают кабинеты, слышится железное покрякивание всей этой официоз-громады. Служащие прыгают в скользящие лифты. Иногда двери лифтов прихватывают бумаги и летят крики и брызги крови. Под огромным лозунгом «Вся власть инструкции!» Саженков видит себя в толпе служащих. Как и все, спотыкаясь, он спешит. Его влечёт за собой папка с бумагами. Как и у других, она норовит вырваться из рук, так как в ней шевелятся бумаги и они — живые существа. Страшный толчок и и Александр Васильевич летит в нежданно явившуюся дверь. Ещё секунда и он разобъётся, но в самый последний момент, когда сердце его сжимается, как это нередко бывает во снах, дверь размахивается и он оказывается в тихом, приятном полумраке. Впереди — таинственный мягкий свет, озаряющий картину в человеческий рост. На ней мускулистый акробат в чёрном трико завис в воздухе, совершая необычайно опасный трюк. Самое интересное то, что он одновременно показывает большую фигу зрителю. Особенно противно притягателен большой красный палец с мутным ногтём. По лицу трюкача тараканом ползёт хитроватая улыбочка. Фон сладостно голубого неба усиливает каким-то странным образом впечатление чего-то гадкого и нечистого.
Вдруг раздаётся окрик: «Се человек!» Внезапно всплывает картина, которую он видел в музее в Берлине во время командировки в ГДР, где с таким же названием был избражён заключённый нацистского концлагеря в полулежащем состоянии со стороны колен (ужасное впечатление!).
Так вот, во сне раздаётся окрик: «Се человек!» и Александру Васильевичу слышится, будто это его голос. Голос зверски ревёт: «Проходи!» Далее Саженков бредёт на звук из отступающего полумрака, всё становится лиловым. Вот и стол со множеством бормочущих телефонов, которые разговаривабт друг с другом. За столом чёрно-костюмная фигура напоминает вопросительный знак. Время от времени происходят резкие изгибы и фигура принимает форму других грамматических знаков. Иногда это начальственное лицо оживает, хватает бумагу и швыряет её в стол, в котором включается бумаго-резательная машина. Но вместо жужжания слышится отпевание и с тяжким вздохом звучит: «Отмучился!»
Подавая бумаги, Александр Васильевич пытается поймать взгляд начальника, но лицо его каким-то таинственным образом скрыто. Начальство обнюхивает бумагу.
— На подпись? — Давит Саженкова его же собственный голос. Не дожидаясь ответа, его непривычно начальственный голос нагло вопрошает:
— Почему так много букв в словах, я вас спрашиваю?
Саша что-то пытается объяснить, но его лепет прерывается железным лязгом. Стук челюстей — и разом вылетают все его зубы. Саша шамкает, но начальственное лицо, не обращая на него ни малейшего внимания, швыряет бумагу в стол. В этот момент Саженкову удаётся случайно разглядеть лицо начальника. Оно поражает... Это же его собственное лицо! Но с какими-то непотребными, оскоплёнными глазами. Мелькают белые, ухоженные руки с красными пальцами и мутными (опять!) ногтями. Тяжкий вздох сотрясает тело Саши. В этот момент загораются огромные буквы, как у зубного кабинета: «Словоиспускание запрещено!» Саша машет руками, кричит, но крик остаётся в нём самом. Раздаётся церковное пение, и в голове Саши колокольным звоном гудит: «Отмучился!» Тело Саженкова сдавливается, перед глазами плывут акробат, кукиш, бумаги, подобные живым существам, глаза начальства причём сами по себе, без лица. Всё это вертится, проделывая немыслимые трюки, и тонет в глубине сладостного неба. Резательная машина начинает переламывать Сашу. Крик не может вырваться — всё бюрократически чинно, — но крику тесно в сашином теле и он раздирает его изнутри. Чья-то гаденькая улыбочка липнет к глазам. Наконец из него вылетает что-то мычащее, вроде «Прости!», и это слово превращается в бумагу. Она заворачивается вокруг измолотого сашиного тела, как бы спеленовывая его в саван.
От собственного вопля Александр Васильевич приземлился в явь. Сон отлипал не сразу, оставляя сознание разваленным, а глаза и тело мокрыми.
Как неприятно и мрачно! Зубы выпали во сне. К чему бы это? Охб как он был прав! Совсем не оптимистический сон явился Александру Васильевичу особенно в летальной части, касающейся выпадания зубов. От всё ещё живого испуга у Саженкова сразу возникло желание куда-нибудь убежать. Пустая квартира гнала его. Благо, было куда спешить.
Целеустремлённый утренний галоп с лёгкостью включил в себя Саженкова. Белое небо, привычное для Москвы, равнодушно слушало шум города. Пасть метро пожирала толпы людей. Замирающие поезда вбирали людей в свои утробы и, стряхнув с себя оцепенение, уносились с диким волчьим воём в неизвестность, напроминая о том, что человек человеку — друг, товарищ и волк. Час пик, подобно нашествию захватчиков, взрывал Москву. Город исправно платил дань, отдаваясь насилию орды.
Внезапно Саженкова задержал голос: Гражданин, что вы мне показываете?
Каждый день он проходил через пропускные пункты, где что-то всё время проверяют и что-то всё время нужно показывать. Сейчас вместо единого билета он предъявил себя, т. е. свой пропуск на работу. Недоразумение улеглось и вот он — в чистилище. Очищаясь руганью, души громоздились в железном потоке, который, казалось, нёс новую жизнь и новый строй мыслей, не затрагивая каждого в отдельности, но заражая всех вместе своей монолитной силой. Эта сила вытолкнула Саженкова, и он оказался на метро «Смоленской». Озабочённая суета пассажиров — детская игра для станции, застывшей в камне. Весь этот гвалт придавал обстановке свой неповторимый уют. Ковш подземелья накрыл суету, как бы взяв на себя грехи всех бегущих. Наконец Саженкову удалось выбраться. И он оказался у дома своей судьбы. Вскоре он был у своего стола, где начался привычный ритуал перевоплощения в чиновника.
Его вызвал Щуко и поручил проанализировать доклад международной ассоциации по социальным вопросам. Владимир Сергеевич порекомендовал отследить нападки на Советский Союз и подготовить ответное критическое выступление.
— Это тебе задание для реабилитации. Подготовь получше, так сказать, выступление. Его будет зачитывать сам Григорий Палыч. Он едет на конференцию в Женеву, так сказать. Так что, сам понимаешь, что это на тебя накладывает. Кстати, чай у вас там заваривают в кабинете, а? Не в службу, а в дружбу, принёс бы мне заодно, лады?
Александру Васильевичу захотелось дунуть на Щуко, но так, чтобы пронёсся ураган, Цунами, Торнадо и исчезли Щуко, Григории Палычи, Аделии и прочие подобные жильцы этого света, улетев куда-нибудь далеко-далеко.
— По-моему, уже не только заварили, но и всё испили до дна, — вымолвил Саженков со дна своей печали. Чуткий на печали Щуко что-то уловил и попросил всё же посмотреть. Не отказавшись и от того ещё печальней, Саженков пошёл проверить чай. Злясь на себя, он сообщил Щуко, что всё допито и принялся за дело.
Александр Васильевич надолго замкнул глаза — ну не хотелось читать доклад, хоть ты тресни. Но пересилив себя, он раскрыл красиво оформленную обложку и незаметно чтение увлекло его. В докладе было немало интересного материала о способах решения социальнотрудовых конфликтов. Но самое ужасное, — прочитав доклад до конца, Саженков не обнаружил в нём ничего крамольного и даже неточного. Наоборот, здесь была очень любопытная информация о том, как и при каких обстоятельствах разрешено начинать забастовки, а когда запрещено. Раскрывался механизм урегулирования взаимоотношений между работодателями и трудящимися. Единственное за что можно было зацепиться, так это несколько ироничных намёков на наши ссылки по поводу отсутствия основы в СССР как таковой для конфликтов. Главная антисоветчина могла бы состоять в том, что в докладе вовсе не был представлен необычайно положительный опыт трудовых отношений в стране победившего социализма, где отсутствовала напрочь какая-либо основа для эксплуатации человека человеком.
Поскольку доклад был подготовлен на английском языке, Саженкову пришлось также сделать довольно объёмную аннотацию для начальства. Далее он подготовил проект выступления и передал всё Щуко. Как это ни странно, Владимир Сергеевич высоко оценил работу Саженкова, только попросил подпустить по-больше критики, особенно там, где буржуазным апологетам вздумалось делать какие-то намёки на Советский Союз. Александр Васильевич стал было спорить, доказывая, что незачем задираться, а то начнут ещё больше нас клевать. Но видя тщетность усилий, махнул рукой и накатал новое выступление. В него он вложил всю неудовлетворённость своим положением. Удовлетворённый Щуко преподнёс Григорию Павловичу материал и, надо воздать ему должное, на этот раз из чувства человеколюбия и опаски не стал скрывать авторства Саженкова. Это обстоятельство сразу же огорчило Коновалова.
— Для меня этой фамилии отныне не существует. Зачем вы мне напоминаете о лицах, которые порочат наш отдел? Вы меня начинаете огорчать! В голосе Григория Палыча послышалась скрытая угроза.
Щуко мгновенно исправился.
— Григорий Павлович! Это же не значит, что он — единственный автор. У нас — коллективное творчество. Первое приближение к проблеме было со стороны Саженкова, а потом мы много и упорно работали над материалом. Это я поскромничал.
— Что вы мне всё про Саженкова? С ним пусть разбирается партком. Подумайте лучше о наших билетах и визах в Швейцарию, — голос Коновалова помягчел. — А то до конференции остаётся совсем мало времени».
После этого разговора взбудораженный Коноваловым, Владимир Сергеевич сообщил Саженкову, что дело его — швах.
— Старик! Он тебя вообще не воспринимает. Знаешь, дуй за билетами и займись визами вместе с консульским отделом. Это — тяжёлое дело, я понимаю, но это задание может как-то выправить твоё положение, а я не забуду сообщить о твоём рвении.
Саженков знал, что последние слова Щуко — полная ерунда. Кроме того, поручение мог выполнить кто-нибудь и помоложе. Но то, что могло бы оскорбить его в прежние времена, сейчас не вызвало в нём даже протеста — настолько ему теперь всё было безразлично.
При этом разговоре случайно присутствовал Геннадий Старшинов. Этот молодой человек очень хотел подавать надежды. Услышав о билетах и визах, его складная
фигура шевельнулась, а симпатичное лицо так дернулось, что голубые глаза его посерели и в красивой причёске нарушился строй светлых волос, а в голове заколебался строй светлых мыслей. Он тут же отправился к Аделаиде с коробкой конфет.
— Адель! Это вам от неизвестного почитателя.
— Что же он не признаётся в своих тайных чувствах? — с удовольствием выпустила она из себя истомившийся гнев.
— Стесняется, очень робок. Ну совсем не по-современному ухаживает. Кстати, Адель, есть вопрос. Подскажи, может ли Саженков ехать с Григорием Павловичем в командировку сейчас, при его положении?
— Откуда мне знать? Эти вопросы решает начальство.
— Но ты можешь дать добрый совет. Могу ли я претендовать на поедку?
— Советы дают добрым друзьям, которые должны помнить добро.
— В этом ты можешь не сомневаться. Ты же знаешь, как я всегда относился к тебе.
— Ладно. Об этом можно подумать.
— Адель! Я тоже твой тайный поклонник.
Глаза Аделаиды зацвели при этих словах неожиданным цветом.
— Робкий? Что-то не похоже. Отнеси эту бумагу в секретариат заместителя министра. Это другое здание. Я всё поняла. Привет.
По возвращении из секретариата Старшинова вызвал Щуко. Владимир Сергеевич некоторое кремя разглядывал Геннадия и его модный костюм, силясь проникнуть в строй его мыслей. Наконец он изрёк:
— Шустрим понемногу? Не обижайся. Это я не в укор тебе. Если хочешь, чтобы тебя заметили, надо суетиться. Это понятно. Но суетиться надо с умом. Только не думай, что всё решает Адель. Григорий Павлович спросил моё мнение и я не возражал. Так что, имей это в виду. Принимайся за подготовку к конференции. Это сложное мероприятие, а твой успех зависит от того, как ты себя проявишь. Всё ясно?
Старшинов охотно закивал головой.
— Ну тогда проштудируй то, что подготовил Саженков. Он человек знающий и писучий, хотя и непутёвый. Помоги ему с билетами и визами. Здесь много ума не требуется, только напористость и контактность, поскольку есть свои процедуры и свои тонкости в обхождении с людьми, хотя дело может показаться поначалу чисто техническим. Имей в виду, на этом люди тоже спотыкаются. В разговоре с Саженковым сошлись на моё указание. Если всё понял, то дерзай! У нас творческая работа!
Вначале Александр Васильевич удивился помощи Гены, но узнав о его соучастии в поездке, с удовольствием сбагрил ему хлопотные билетно-визовые дела, а сам углубился в доклад.
На уголке, приколотом к его первому проекту выступления, было начертано рукой самого Коновалова:
1. Это не выступление и даже не конспект.
2. Нужна более активная наша позиция.
3. Представить наше законодательство в сравнении с зарубежным.
4. Выводы и предложения.
В конце было приписано: Вы меня опять удивляете!
Обычно на уголках с поручениями начальство выводило фамилию адресата. В данном случае Григорию Павловичу было, видимо, не приятно выписывать фамилию Саженкова и указание Коновалова страшило своей безымянностью. Но не Александра Васильевича, который не придал значения этому обстоятельству, порешив, что начальство второпях просто забыло о таком формальном пустяке. И опять он был не прав. Нельзя оставаться равнодушным к мелким, но таким значимым знакам внимания, а ещё более того — невнимания, исходящим от руководства особенно высокого.
Саженкову пришлось немало потрудиться в борьбе с докладом. Поиски нашего и чуждого нам их законодательства не прошли даром. Сидение вечерами увенчалось успехом. Одно только выступление (переделанное в который раз!) чего стоило! Оно вышло действительно задиристым и оппонентов ждала жалкая участь. Сарказм и убийственная ирония, цитаты их намёков перемежались с нашими уже не намёками, а разоблачениями попрания свободы и подавления прав трудящихся, участь которых была ужасной в условиях нещадной эксплуатации человека человеком в мире труда и капитала. Правда, когда он завершил свой труд, какая-то пустая идея ковырнула Саженкова. Даже не идея, а так — мыслишка: что сделал он в защиту наших трудящихся? Но эта мысль сама быстро отогналась куда-то вдаль из натруженного сознания. В конце концов он ведь не сделал ничего оскорбляющего достоинство советских трудящихся.
Прочитав выступление, Щуко не счёл нужным скрывать своего удовольствия и даже подбодрил Александра Васильевича, сообщив ему свежую новость о том, что все трудности со временем проходят.
Владимир Сергеевич был у Коновалова через минуту после расставания с Саженковым. На этот раз он не стал дразнить Григория Павловича и взял всю ответственность на себя, демонстрируя при этом гражданское мужество. Но удивительное дело: начальству тоже всё понравилоь. Щуко порадовал шефа ещё и тем, что билеты и визы были уже получены и таким образом всё было готово к отъезду. В разговоре Владимир Сергеевич пару раз упомянул фамилию Гены, так, между прочим, но Коновалов зацепился за молодого человека и порекомендовал Щуко приглядеться к молодому сотруднику, который способен себя неплохо проявить.
От начальства Щуко вышел вполне удовлетворённый тем, что разговор удался. Но с другой стороны, беседа насторожила его. Владимир Сергеевич вёл свои изыскания настойчиво. Он должен был знать не только откуда ветер дует, но также с какой силой и как долго. В данном случае ветер дул из кооператива, к председателю которого совсем недавно поступило заявление от Адели о приёме в него на предмет получения дачного участка. Фамилия председателя, как это ни странно, — была Старшинов, но это ничего не доказывало, поскольку Гена по отчеству был Ивановичем, а инициалы у Старшинова-председателя были П. А. Но Щуко чуствовал нутром, что он на верном пути. П. А. оказался дядей Геннадия. Резульататы расследования сразу же успокоили Владимира Сергеевича. Его девиз «Информация решает всё!» в очередной раз подтверждался самой жизнью.
Через два дня Коновалов, Щуко, Адель и Старшинов отбыли в Швейцарию. Адель выступала в качестве незаменимой для начальства машинистки. Правда, злые языки болтали, что она давно разучилась печатать, но на то они и злые языки. Те же языки муссировали причину отсутствия Церковного, который раньше всегда участвовал в поездках на мероприятия по линии данной ассоциации. Оппозиционеру не простили его вызывающего голосования на собрании — злословили эти подпольные голоса.
За две недели отсутствия высокой делегации ничего примечательного не проиошло. Работа неожиданным образом исполнялась без недремлющего ока начальства. Как бы сама собою, хотя всё-таки подчас не хватало нервных вскриков, привычных для подчинённых. Единственным достойным упоминания событием было указание Саженкову явиться на партком через пару недель, т. е. после возращения делегации. Этот срок пролетел быстро. Появление варягов ознаменовалось совещанием, специально созванным по этому случаю.
Слово взял Щуко как основной докладчик. Первым делом он отметил положительную работу, проделанную Отделом в целом. Затем похвал была удостоена Аделаида, хотя её вклад не был столь заметен неискушённым. В момент своего восхваления Адель прервала свои наставленияе шёпотом девушкам из машбюро о том, какие магазины следует посещать в альпийской стране. При этом её фигура приняла скромную позицию и на лицо наползла тень виноватой застенчивости. После торжественного введения Владимир Сергеевич пространно изложил теорию трудностей работы делегации.
— Товарищи! Мы ещё не достаточно готовимся к международным совещаниям. Приходится на ходу переделывать то, что было подготовлено в Москве. Это не порядок! Вы знаете, нам приходилось работать даже по ночам.
Эти слова вызвали живость у сослуживцев и у некоторых даже заблестели глаза от неподдельного интереса.
— Хочу вам сказать без какого-либо подхалимажа, что Григорий Павлович так много работал, что я просто диву давался. Откуда в нём так много неутомимой энергии? Вот с кого нам всем надо брать пример! Все вечера мы сидели над документами и материалами.
При этих словах Щуко вспомнилось, как нередко хотелось выйти на улицу из советской миссии и пойти побродить по Женеве, зайти в бистро выпить пару кружек пива. Но патрон всё время держал его при себе, не отпуская ни на минуту. Вот, когда он пожалел, что не было ни Церковного, ни Саженкова, на которых можно было бы перепихнуть начальство.
Следует открыть маленький секрет Коновалова, который Щуко как любитель-психолог быстро разгадал. Григорий Павлович панически боялся попасть в смешное положение и, естественно, попадал в него постоянно именно из-за своей боязни. Утром, когда он спускался на первый этаж отеля, он не знал, как непринуждённо войти в кафетерий, что заказать, хотя для этого вовсе не требовалось знания языка. Слово «кофе», который он так любил в этой стране, звучало почти по-русски, а официантки были весьма любезны, к чему было трудно привыкнуть. На заседаниях конференции Коновалов не мог произнести речь. Он зачитывал бумаги, подготовленые в Отделе. При этом он начинал краснеть и бубнить так быстро, что переводчики-синхронисты тоже начинали тараторить, и оставалось не ясным, удавалось ли донести до понимания делегатов всю жизнерадостность советской жизни и суровую правду об их жизни вперемешку с обличениями зверств капиталистического строя. Казалось бы, что страшного? Григорий Павлович с такой лёгкостью выступал у себя дома. Но заграницей всё представлялось ему совершенно иным и каким-то чуждым. Может быть, это шло от незнания языка, а может, от непонятности чужой жизни, которая так пёстро мелькала перед глазами? В его глазах эта жизнь была непочтительной, нахальной и от того ещё крамольней. Верные подчинённые заслоняли его от насмешливой иностранщины, а самой достойной заслонкой он почитал Щуко, который в это время бодро приближался к итогам:
— Не могу сказать, что результаты материалов очень обнадёживающие. Но полагаю, что нам надо равняться и, не стесняясь, учиться у Григория Павловича. Перенимать, так сказать, опыт, — заключил он наконец.
Затем слово взял Григорий Павлович. Он отметил неплохую подготовку отдела, упомянув Старшинова. В этой связи он долго испытывал терпение народа, долго вспоминая вместе с Щуко и Аделью время отъезда и приезда машин и самолётов.
В заключение отец отдела подчеркнул:
— Больше нужно домашних заготовок, реплик и контрреплик, выступлений и контрвыступлений, чтобы в последний момент не суетиться. К чему дёргаться и заниматься сочинительством на месте? Нужны хорошие, обстоятельные и обличительные досье. Допустим, нам что-то заявили, а у нас уже готовый ответ, который легко можно приспособить к сложившейся ситуации.
Кто-то шепнул невежливо:
— Зачем тогда ездить в командировки? Посылай по почте свои выступления и контрреплики заранее, а миссия их озвучит.
А Коновалов продолжал своё:
— Надо лучше выполнять домашнее задание. Конечно, на все случаи жизни не подстрахуешься. Кто знает, что взбредёт в голову нашим классовым врагам? Но предвидеть ситуацию мы обязаны и поэтому следует лучше готовиться к конференциям. Вот, что высветила прошедшая сессия.
Эти речи вызвали чрезвычайное движение умов. В коридорах начались неорганизованные, стихийные заседания курильщиков и даже некурящих, примкнувших к думной мысли. Всех волновал вопрос, кому была адресована критика Григория Павловича. Вывод коллектива был единодушен. Раз основу материалов готовил Саженков, который не сумел воспользоваться удачной ситуацией и реабилитировать себя, значит мишень — это он. Некоторые дальновидные высказывали мнение о том, что ему придётся всё-таки уйти. Выговором на парткоме не отделаться. Видимо, выгонят из партии, а затем с работы. А раз из партии, значит дело пропащее: будут трудности с новым трудоустройством. Кому нужны специалисты с волчьим билетом, т. е. лица, лишенные права работать с иностранцами и не умеющие делать ничего другого?
Один Александр Васильевич был в неведении об этих диспутах. При нём, естественно, разговоров этих не вели, а он сам мало что замечал. Да и что мог он заметить, превратившись сам в частицу неведомо чего? Спроси Саженкова в этот момент, был ли он частицей бытия? На этот вопрос он и не стал бы искать ответа. То, что происходило вовне Александра Васильевича, уже никак его не затрагивало. В нём самом теперь уже ничего не происходило. Время просто перепрыгнуло через него. А что можно было сказать о той мельчайшей единице всего мироздания, которую он представлял? Ну совершенно ничего! Хотя может быть и нужно было найти какое-то заветное слово, которое и кошке, т. е. Саженкову, было бы приятно.
Но кто станет искать? Да и дало ли бы такое слово просветление — это ещё вопрос большой величины. Так что ходатайства излишни. Кто соблаговолит?
Но ничто не стоит на месте. Жизнь Отдела вслед за жизнью своего ведомства бежала своим нужным бегом, разделяя судьбу страны и народа. А с ней бежали бумаги и чиновники, совещания и согласования, начальство и подчинённые. Всё было закономерно, как смена дня, гдядевшего в затылок ночи. Этот бег добежал до очередного собрания. Опять приключилось обсуждение. На этот раз молодых, но с участием всех возрастов и рангов. Молодёжь призывали, учили, и она смущённо училась. Крикунов, т. е. тех, кто пытался оспаривать критику в свой адрес, неверно понимаемую, учили ещё больше, и молодые начинали понимать, как надо идти в ногу со временем и коллективом. Но в целом большинство молодых предпочитало отмалчиваться, что не нравилось Кантемирову. Был проверяющий из парткома (аж всего министерства!), и отсутствие активности ложилось пятном на святую душу партвожака. Кантемиров взял слово, в котором уместилось «не плохое в целом впечатление о молодёжи», которая всё же была «не без недостатков». Особо им был отмечен Старшинов в части, касающейся «молодёжи без недостатков и на которую можно положиться, а также даже в чём-то равняться». В общем на него возлагались большие надежды начальства и партийной организации.
И Геннадий оправдал их. Он лихо подхватил эстафету и вырвался на сцену. Ловко жонглируя цифрами (о, как их любил Григорий Павлович!), Старшинов рассказал о сложности обстановки на недавно прошедшей конференции. На конференции империалистические враги и их апологеты пытались сбить с толку международное общественное мнение, запутать, а может, даже запугать нашу делегацию. На ней, т. е. конференции много работали Григорий Павлович, Владимир Сергеевич, Аделаида Николаевна, что сорвало происки социал-предателей, защитников капитализма. Гене как молодому специалисту оставалось только благодарить судьбу за то, что ему выпала такая честь начинать свой трудовой путь, работая на такой тяжёлой конференции рядом с такими людьми, как говорится, бок о бок. При словах о боковой работе Щуко внимательно посмотрел на Адель, но лицо замужней матроны ничего не выражало, кроме целеустремлённого внимания к собранию.
В выступлении Старшинова прозвучала также мысль о необходимости повышения ответственности за порученное дело, о важности самокритично осмысливать критику и не бояться наставничества старших коллег. Покритиковав себя под одобрительные жесты начальства за чрезмерную поспешность в выполнении заданий, он перешёл к критике своих молодых коллег особенно тех, кто всё ещё опаздывает на работу. Прозвучало несколько фамилий и кто-то тревожно заёрзал на стульях. А когда Геннадий предложил этим товарищам выступить с самоотчётами на ближайшем комсомольском собрании, то по молодым рядам злым шёпотом поползло: «А сам-то давно перестал опаздывать?», но змеино-ползучий шёпот звучать не может.
Затем было несколько ещё разных выступлений в поддержку высказанных здоровых идей, согласно которым критика сверху должна завершаться самокритикой снизу. Потом слово взял опять Григорий Павлович. Он горестно посетовал на то, что молодёжь у нас не активна «за очень и очень редким исключением».
— Молодёжь, которую надо тормошить, не похожа на молодёжь, так как удел молодых гореть и рваться в бой. Где наше будущее? Я не ощущаю его! Больше активности, больше старанья, больше инициативы — и тогда всё у вас будет. Вспомните, Гайдар командовал полком в шестнадцать лет.
Эта свежая идея просверлила молодых, и каждый задумался, почему он не командует полком, хотя уже давно перешагнул свои шестнадцать лет.
В завершение Коновалов предложил чаще заслушивать молодых с индивидуальными отчётами, чтобы повнимательнее приглядеться к молодёжи и знать, чем она живёт и дышет. При этих словах голова аккуратно проверяющего из парткома министерства довольно закивала. Владелец этой головы попросил слово, и ему очень охотно его дали, хотя собрание уже три часа топтало вечно современную тему молодёжи. Постоянно чему-то улыбаясь, он поведал, что индивидуальная работа и самоотчёты — всё это в духе времени.
— Мы поддерживаем ваше начинание. Если кто не справляется, то мы можем помочь применить соответствующие меры. А то я смотрю, у вас только начальство работает и очень ограниченный контингент людей. Григорий Павлович самоотверженно трудится, ещё кто-то. А где остальные? Так не годится! Надо повысить эффективность работы и труда. Всех вовлечь и охватить! Это наша общая задача: и руководства, и парторганизации, — поразил он всех.
Собрание почти завершилось, когда неожиданно поднялся Андрей Петрович Кузнецов и попросил включить свой вопрос в повестку дня следующего собрания. Кантемиров сразу погрустнел и стал объяснять учительским голосом, что собрание окончилось и что не стоит привносить другие, не относящиеся к делу вопросы. Но Кузнецов решительно прервал его.
— Я уже обращался в бюро партийной организации нашего отдела и просил включить мой вопрос в повестку дня собрания, но этого почему-то не делают. Я скажу так: не делают сознательно, что по моему мнению, глубоко не верно и не демокартично.
От хулиганского выступления Кузнецова воцарилась пауза всеобщего недоумения. Но тут Кантемиров сделал красивый ход. Прекрасно зная, что народ готов разбежаться по-быстрее — ведь было уже начало десятого — он предложил:
— Товарищи! В мой адрес поступила критика, что я зажимаю кого-то как секретарь парторганизации отдела. Давайте задержимся ещё на немного времени и послушаем коммуниста Кузнецова прямо сейчас. Если нет возражений, — он посмотрел на проверяющего и не встретив оппозиции в его глазах, предложил, — вам слово, товарищ Кузнецов.
Гул нетерпения проскользнул по собранию.
Кончно, секретарю пратбюро не хотелось проводить такого неподготовленного собрания в присутствии представителя парткома министерства да ещё по такому вопросу. Но в его понимании было бы намного хуже, если бы проверяющий ушёл с мнением, что от парткома что-то скрывают. Кантемиров решил рискнуть провести собрание по кузнецовскому вопросу сразу же. Ему казалось, что кавалерийский наскок поможет решить всё разом тем более, что коллектив норовит расползтись побыстрее.
Андрей Петрович вышел впеерёд и обратился к нетерпеливо ожидавшему собранию.
— Товарищи! У меня семья, двое детей и младший ещё в школе — учится в девятом классе. А я узнал, что меня уже сейчас готовятся отправить на пенсию, хотя мне 59 лет, т. е. остаётся один год до 60. Как мне на пенсию содержать семью? Я обращаюсь к вам за поддержкой. Мне нужно проработать по крайней мере ещё два года, чтобы младший сын смог окончить школу.
Извинившись, его перебил Григорий Павлович с места (начальству не обязательно выходить на трибуну — его и так все должны видеть и слышать!)
— Я хочу внести ясность. Это непростой вопрос. Здесь необходима проработка и нужно время. Во-первых, явная дезинформация. Никто вас, Андрей Петрович, не гонит. Вы работаете, вы — с нами, в нашем отделе. Не буду скрывать, в перспективе мы думаем о замене, но это ничего не значит. Молодых надо двигать. Это верная постановка вопроса, но не ценой чужой жизни. Вашу судьбу никто не собирается ломать. Закономерный процесс смены поколений не означает бесчувственного отношения к ветеранам. Но с другой стороны, тот, кому положено на заслуженный отдых, не может задерживать движение жизни. Давайте разберёмся с этим вопросом спокойно, без эмоций. Я не думаю, что следует раньше времени выносить его на рассмотрение собрания тем более, что в первую очередь, это всё-таки вопрос административный.
После этого разъяснения Кузнецов продолжил оглохшим голосом.
— Я не согласен с тем, что меня не гонят. Гонят и ещё как! В кадрах мне сказали, что в первом квартале следующего года мне надо выходить на пенсию, т. е. минимум за пять месяцев до моего шестидесятилетия, хотя в прошлом году у нас два человека доработали до 65 лет. Кстати, шестьдесят лет — это не обязанность, а право на выход на пенсию согласно трудовому законодательству. А почему меня гонят? Я могу сказать и именно здесь, на нашем партсобрании в присутствии представителя парткома министерства, чтобы все знали. Со мной сводят счёты за то, что я вступился за Саженкова, за мои прошлые выступления по совести. За то, что я выступал открыто против избрания Кантемирова секретарём нашей парторганизации. Я считал и продолжаю считать, что он формалист и не может быть на выборном посту, где необходимо умение работать с людьми, где нужна человечность в конце концов, а не администрирование.
В этот момент вмешался постовой человечности Кантемиров.
— Андрей Петрович! Я думаю, вы взволнованы и не верно понимаете ситуацию. Вам сказало уже руководство: вас никто не гонит. Я к вам претензий не имею. Ваше выступление при моём избрании вообще не имеет никакого отношения к данному делу. Вы тогда высказали своё личное мнение, на которое каждый должен иметь право. Меньше нервов — больше внимательного отношения к людям. Давайте спокойно рассмотрим вопрос и всё разъяснится. Проблем, ведь, нет, а ваш вопрос будет улажен. Григорий Павлович только что прояснил ситуацию. Он сам лично занимается этим вопросом. Зачем вообще приплетать сюда совершенно посторонние сюжеты?
Но Кузнецов свирепо рявкнул на него.
— Прежде всего, я попрошу перестать меня перебивать! Я ничего не приплетаю. Какие сюжеты? — Голос его начал заметно сбиваться на фальцет. — Я столько лет работаю в министерстве, редко беру бюллетени по болезни. И что теперь меня на свалку? Я что, не заслужил ещё два года работы? В отделе уже были прецеденты работы до 65 лет. Всё, что я отдал в течение долгой трудовой жизни, не стоит моей просьбы дать мне возможность доработать ещё два года, чтобы сын подрос и окончил школу. Я этого не понимаю и не принимаю. Если бы ни семья, я не стал бы держаться за работу. Кому нужна работа, где нет незаменимых людей? Но я вынужден просить парторганизацию поддержать меня и мою семью!
Следующим взял слово Церковный.
— Андрей Петрович! Скажите, чего вы хотите? Какого решения вы ждёте от нас? Я понимаю, что вам трудно сейчас, вы взволнованы. Но всё же соберитесь с мыслями и попробуйте чётко сформулировать вашу просьбу. Предложите собранию формулировку, за которую оно должно проголосовать.
— Я уже сформулировал, — бросил с места Кузнецов. — Мне нужна поддержка коллектива, парторганизации, чтобы я смог дальше отстаивать свою позицию, поскольку я не могу более рассчитывать на поддержку администрации. Меня оставили один на один с отделом кадров. Не исключено, что кадрам могли намекнуть, мол, пора со мной расставаться.
Отдел замер, не привыкший к таким пассажам. Несформулированная тишина вошла в каждого.
Неожиданно выступил Саженков.
— Товарищи! Я вижу ваше замешательство. Сотрудник, наш коллега просит помощи у коллектива, в котором он работает столько лет. Должен заметить, у него есть на то все основания. В конце концов Кузнецов Андрей Петрович — единственный фронтовик в нашем отделе, инвалид войны к тому же. Кстати, на войне погибли его отец и единственный брат. С другой стороны, администрация утверждает, что вопрос не простой и необходима дополнительная проработка этого дела. Судя по всему, отдел не готов решить вопрос немедленно, как того просит Кузнецов. Давайте отразим в протоколе нашего собрания, что этот вопрос обсуждался и коллектив в любом случае выражает поддержку нашему сотруднику, т. е. наша организация поддерживает ходатайство Кузнецова.
И опять повисла тягостная пауза, но как всегда инициативу взял в свои мощные руки Кантемиров.
— Ну что ж, всё ясно. На этом и закончим!
Собрание объявили закрытым и все разбрелись, хотя
оставалось не ясным, что именно решило собрание и что запишут в протокол. Может, были кое-какие шушуканья, но скорее полулегальные, а их к протоколу не подошьёшь. Как дело решалось администрацией и в парткоме — сие не ведомо. А через пару дней, после того собрания Александру Васильевичу встретился в коридоре Кузнецов. Саженкову никак не удавалось поймать взгляд идущего навстречу Андрея Петровича. Глаза Кузнецова бежали в неизвестную даль. Тогда загородив проход, Саженков прямо спросил:
— Андрей Петрович! Вы меня избегаете? Я разве вас чем-то обидел?
— Что говорить? После драки кулаками не машут. Знаешь такую поговорку? Я просил поддержки и не получил её, вот и весь сказ! Хороши, нечего сказать! Тридцать лет работаешь. Думаешь, что знаешь людей, с которыми трудишься, а оказывается ни черта не знаешь. Каждый за себя и это правильно. Так надёжней и спокойней. Каждый считает, что сам выпутается из своих проблем и это будет тем легче, чем меньше у человека будет конфликтов. Никто себе даже представить не может, во что он может вляпаться. Что ему тоже может понадобиться помощь и придеться обратиться за ней к людям. Да, стадо, на то оно и есть стадо, чтобы от него не отбивались овцы.
— А разве поддержки не было вовсе? Что записали в протоколе собрания?
— В протоколе иуда Кантемиров так всё красиво отразил, будто бы и нет никаких проблем. Мол, вопрос о моём уходе на пенсию решается администрацией и собрание приняло к сведению мою информацию. Вот какую помощь я получил от всех вас. Спасибо вам большое. Чутко забили гвоздь в крышку моего гроба.
— Подождите, Андрей Петрович. Я ведь пытался смягчить положение и предложил собранию записать в протоколе, что мы вас поддерживаем. Церковный выступал за вас. Это же фальсификация протокола. В тех условиях собрание не могло поддержать вас безоговорочно, учитывая выступление Коновалова. Впрямую против начальства народ не пойдёт. А в ином виде, как компромисс, был шанс. Но вы помните, я выступал за вас. Надо бороться за исправление протокола, ещё не всё потеряно.
— Какой там копромисс, протокол. Всё это ерунда!. Тебе не надо было выступать. Твоё выступление только всё испортило. Ты лил воду на мельницу кровососа. Эх, коллеги. Да и что бы ты смог? Сам в замазке. Смотри, тебе не простят и этого выступления. Партком министерства был?
— А что будет хуже? И так выгонят ото всюду. Скоро уже партком, скоро.
— Ну ладно, не журись, выкарабкивайся. Я дурак старый. Не надо было на коленках канючить. Ах, начхать на всё. Пошли они все...
Кузнецов повернулся и пошёл своей изношенной походкой. За ним потянулся унылый взгляд Саженкова, а вслед потянулись виноватые мысли.
— Вот и меня обвинили в предательстве. Мог бы выступить решительно в его поддержку. Кузнецов прав: я помнил, что у меня впереди партком и побоялся. Думал, что не боюсь, а по существу боялся. Подсознание убоялось. Как в нас силён страх. Генетически что ли? Поколения взращивают в нас этот страх. Даже когда мы думаем, что не боимся, на самом деле страх нас контролирует. И по капле не выдавишь его из себя. Вроде, хотел помочь, а что вышло в глазах Андрея Петровича? Впрочем, почему только в его глазах? Хорош я! Надо бы объясниться.
Но объясниться не удалось. Кантемиров сообщил Саженкову, что пришло время идти на партком и закрутилось хождение-ожидание. Прождав три часа у парткома, Саженкову сообщили, что из-за большой повестки дня заседание не успевает рассмотреть его вопрос. Страшный суд отложили на следующее заседание. А ещё через пару дней стало известно, что Кузнецов умер, как говорили от сердечного приступа.
Печальная новость быстро проскользнула по языкам. Подошли похороны и отдельцы дружной ватагой отправились провожать Андрея Петровича в последний путь.
В открытом гробу лежал покойник, поражая своей неподвижностью — состояние, на которое почти ничто живое не способно. Любопытство остывало на лицах собравшихся особенно, когда таинственный «Реквиум» Моцарта взял души стоящих-глядящих и властно потянул их далеко-далеко. Всего лишь наборы звуков сумели поразительно быстро придать лицам нужное настроение. Родственники жали в кулаках платки, затирая носы и глаза.
Сын Андрея Петровича, поразительно на него похожий, довольно долго крепился, но тоска торжественной музыки подавила его. Как он ни стыдился в свои шестнадцать лет, слёзы заслонилт всё, кроме тоски. Вдова и дочь были так утромбованы лекарствами, что похоже, не очень присутствовали в этом миру.
Вперёд, к гробу вышел Кантемиров и начал, как школьник. Поглядывая в шпаргалку, он заговорил о безвременно постигшем горе хорошо посаженным голосом. Его замученный слова летели в толпу. В конце своей речуги он браво прокричал, что дело Андрея Петровича и память о нём навсегда останутся в наших сердцах. Но у него вместо «останутся» получилось «стянутся наши сердца» и от того он неуверенно замолчал. В этом неуверенном молчании вдруг навис вопрос: какое такое дело имелось в виду? На счёт памяти тоже не всё было ясно. С родственниками — тут всё понятно, а вот в отношении других надо было бы разобраться. Например, Кантемиров навряд ли мог носить в сердце своём. У него в этом кармане помещалось только самое важное. Ну, а какой толк ему от Андрея Петровича, теперь уже мёрвого? Раньше можно было его опасаться, а теперь-то что?
Но пауза не висела долго. Кто-то стал вещать от профкома, месткома и других жизненно важных организаций. Ничто, казалось, уже не нарушает слаженного шествия выступлений, но вдруг вышел какой-то незаметный человек с несчастным лицом и начал не по протоколу.
— Вот мы здесь стоим, а Андрюши нет! Нет его и всё тут! Его глаза наполнились и он замолчал надолго. Всем стало ужасно неудобно и даже неприятно от этого некрасивого нескрываемого переживания. Наконец он справился с собой, но опять всё испортил. Высоким голосом он продышал.
— Не вернуть, а жалко-то как! Жаль, говорю, Андрюшу. Настоящий друг, каких поискать! Э-эх!» Он махнул рукой, как будто это могло прояснить что-либо, и отошёл в сторону. Пока кто-то следующий говорил о заслугах, войне и многом разном, волнами пробежал шёпоток заинтересованных сослуживцев: «Друг детства, друг с младых ногтей».
Собравшиеся заглядывали в гроб, словно чего-то искали там. Тяжесть придавила провожавших. Некоторые мысленно примеряли этот прощальный кафтан на себя и зябко ёжились. На кладбище привычно холодно не привыкшим живым. Не хотелось замирать даже на это скорбное мгновение. Печальная пауза явно затягивалась — куда-то исчезли бандитского вида могильщики. «Видать, не додали» — гнусавые слова тянулись по рядам. Наконец, кто-то не выдержал и пошёл заманивать их звенящими словами.
Сын Андрея Петровича полуобнял чудное деревянное сооружение, как бы опасаясь потерять его. Он явно не хотел расставаться с гробом даже тогда, когда появились разбойники заупокоя. Он встал над могилой и внимательно смотрел в неё долгим сосредоточенным взглядом, как будто хотел остановить время глазами. Но вот первые комья вечной земли полетели через его взгляд, ещё и ещё. Могила сокрылась, уложили венки, воткнули фотографию. Было видно, как стынет холмик на весенним ветру.
Под стылым ветром прыгали знакомы несуразные мысли, как он там, в этом пенале? Ещё недавно живой, а сейчас в земле. Но эти, столько раз передуманные на земле мысли не согревали. Народ по сигналу дружно заторопился с кладбища к автобусу. Родственники, может, постояли бы и даже очень похоже было, что не торопятся, но видя поспешность других, засеменили и сами. Наверное, это было лучше для них. Они начали зазывать в автобусе на поминки.
Свадьба может быть бедной. В некоторых небогатых свадьбах есть даже свой шик. Иные любят вспоминать в устроенной жизни, как не густо было на их свадьбе и от этого она им кажется ещё слаще. С поминками дело обстоит совершенно иначе. Бедные поминки вызывают отчуждение у провожавших. Им начинает казаться, что они зря принимали участие в процессии и их попросту надули. В них рождается протест в виде неугомонного стремления по-быстрее уйти с поминок. Поминки Андрея Петровича были настоящие — в его доме. Родственники по-серьёзному были заняты приготовлением. Им была противна сама мысль устроить поминки в ресторане, где сидят посторонние лица и играет музыка, напоминая, что жизнь продолжается и ничья смерть не в силах остановить её даже тогда, когда она летает над ними.
Весь приглашённый народ не мог уместиться за столом и посему разместился стоя-сидя, кто как мог по всем комнатам. Квартира казалась неживой — чернели зеркала и люстры. Но составленные столы очень веселили глаз. Тосты ладились не очень, явно проигрывая по сравнению с закуской и выпивкой. Бодрились водкой, чтобы избавиться от разных мыслей и приобрести подвижность слов. Вот Щуко стал вдруг обращаться к покойнику на «ты». Подняв рюмку, он торжественно, с некоторой печалью вещал:
— Ты, Андрей! Будь уверен.Мы всегда будем помнить нашего ветерана. А потом опять заверещал про дело. — Твоё дело мы обещаем продолжать!
Что-то он ещё говорил, но никто не запомнил. Затем Щуко объявил, что у него есть послание Григория Павловича, который вынужден был отсутствовать, поскольку его срочно вызвали к заместителю министра. Сразу все затаились. Послание зачитали. Оно было очень похожим на выступления и потому трудно запоминалось. Что-то такое скорбно-безвременное «не могу привыкнуть к страшной мысли» и т. д., и т. п.
Пили-ели хорошо, хотя, впрочем, со стороны подумать... Некоторые говорили, что диковатый, мол, обычай. Только что человек умер, похоронили, а народ лупит жратву и ханку почём зря. А может, что-то в этом и есть. Предки не дураки были, соображали, что надо делать в таких случаях. Скоро за столом потянулся шум, появились новые бутылки. Слегка отошедшая от похорон, вдова дирижировала столом и какими-то женщинами, как бы уходя от себя в это действо. Дети сидели молча, почти не дотрагиваясь до еды и питья.
Друг с несчастным лицом случайно оказался рядом с Саженковым. Он сидел совсем неподвижно, ничего не говорил, только макал нос в рюмку и шептал себе что-то. Саженков заметил, как он неодобрительно пробурчал себе под нос «коллеги» с особенным выражением, когда шум усилился. Александру Васильевичу захотелось поговорить с ним. Он ужасно досадовал на себя, что так и не объяснился с умершим. Ему казалось, что если он поговорит с другом Кузнецова, то это сможет смягчить его горечь. Не найдя ничего лучшего, он неожиданно сказал:
— Вот, говорят здесь о всяких заслугах, но всё как- то не так. Всё как будто не об Андрее Петровиче. Почему так? Вроде заслуги его, награды тоже его. Всё честно, а тем не менее, будто бы и не о нём.
— И заслуги, и награды — всё это правильно, — протянул друг безутешно. Его глаза опять увлажнились. — Только говорить надо не так.
— А как?
— А как? — переспросил он. От Бога, а не от начальника. Вот как! Посмотри. Люди стыд потеряли. Ходят на похороны и поминки для галочки, по разнарядке. А так не надо. Лучше вообще не приходить, чем напиваться и гоготать. Я тебе так скажу: Бога люди не боятся, вот что!
— А вы... вы — верующий? — решился спросить Саженков.
— Сразу, верующий-неверующий. Разве в этом дело? Верить можно и в себя. Человеком надо быть, понятно? — раздражённо сказал безутешный друг. Это подзадорило Александра Васильевича ещё больше.
— Если вы так философски вопрос ставите, то я вам одну притчу расскажу. Не возражаете?
Безутешный незнакомец неопределённо кивнул.
— Жили люди и было у них такое важное-преважное зеркало. Было оно, правда, кривоватое, но люди в него смотрели и видели себя в нём лучше, чем они были на самом деле. В общем худо-бедно, но жили — не тужили. Вдруг появляется среди них этакий пророк и начинает вещать.
Люди! — возопил он. Вас обманывают. Зеркало это — кривое. Вы себя видете вовсе не такими, какими должны себя видеть.
А какими мы должны себя видеть? — спрашивают его люди.
Он им отвечает: Вы должны себя видеть такими, какие вы есть на самом деле. Правда должна торжествовать и жить надо по правде. Лживое зеркало никогда вас до истины не доведёт!
Слушал-слушал его народ и начал сомневаться. Старики — те-то, понятное дело, стали против пророка выступать и призывать побить его либо изгнать навсегда. Но были и отчаянные головы. Воспользовавшись всеобщим замешательством и сомнениями, они подбили народ разбить зеркало. Под шум и заваруху его и расколотили. Старики ещё больше того рассвирипели.
Как без зеркала теперь будем жить? — вопрошали они. Народ совсем заволновался. Действительно, как теперь увидеть себя, если зеркала нет? А отчаянные подбивалы в ответ утешают их: Смотрите в воду. В ней и есть истинное отражение. Кое-кто сбегал к пророку выяснить, правда ли, что отражение воды истинное. Он и подтвердил. Тогда пошёл народ к воде и увидели люди своё отражение. Они и раньше видели его, но не считали истинным. Теперь же, вглядевшись, они ужаснулись. Познали, насколько они не хороши и как им далеко до красоты и совершенства. Что тут началось? Отныне никто не слушал пророка с его призывами стремиться к прекрасному и благородному. Народ забезобразничал. Что могло остановить его, когда собственное безобразие уже было более, чем совершенным в своём ужасе. Совершенствовался только порок.
— Можешь не продолжать. Всё и так ясно. Конец религии означает конец морали, — прервал Саженкова сосед.
— Вообще-то я больше о другом. Я к тому, что вы говорили о вере в себя. Трудно поверить в человека. В сверхестественное как-то намного легче, уж не знаю почему?
Может, дело в том, что человек бывает очень разным. Но чаще попадаются, к сожалению, не святые, а хамы.
— Почему обязательно хамы? Почему легче поверить в сверхестественное? Как будто человек не может без надсмоторщика? Что он не знает, как быть свободным? Свобода — это выбор и ответственность за свой выбор. Конечно, нужны тормоза. Иначе без них уедешь неизвестно куда. Но он сам должен нажимать на тормоза, а не какой-то дядя.
— Как забавно насчёт выбора и ответственности за свой выбор. Это как раз библейское. Но Бог с ним. Рамки у свободы должны быть, а кто их будет устанавливать — вот самый интересный вопрос. В особенности в отношении его внутренней свободы. Государство, общество? Очень сомнительно. Совесть? Вроде, притягательно. Ей ведомо всё. Нет выше судьи, чем совесть. Не кто-то другой, не какой-то человек, а именно совесть определяет пределы свободы. Как заманчиво и красиво звучит! Но если её вдруг нет? Что тогда? Как-то не воспиталась или не родилась вовсе с человеком, либо умерла совсем от какой-то хвори. Где тогда искать выход? Опять тупик? Получается, всё-таки зеркало нужно, пусть и кривое».
Увлечённый своими рассуждениями, Александр Васильевич только сейчас заметил, что сосед не очень следит за разлётами его мысли, а всё больше погружается в винную печаль по ушедшему.
Что я привязался к нему со своими философствованиями? Умер хороший честный человек, перед которым я, кстати, виноват, а мы галдим о чём-то совсем посторонни. Для нас и покойник только повод поговорить и нередко о себе. Какие мы всё-таки себялюбцы.
Александр Васильевич задумался об Андрее Петровиче и с удивлением начал обнаруживать, что он совсем не знал его. С одной стороны, действительно, всё, что говорили о Кузнецове, было как будто верным. Факты его биографии, война, ранение, затем работа, движение по службе, семья и многое другое — всё это было его большой жизнью. А с другой стороны, как бы и не очень касалось самого Андрея Петровича, самой его личности. Всё это могло бы быть сказано и о ком-то другом при внешнем совпадении биографии особенно тех, кто родился в начале двадцатых годов ХХ века. Жизненный путь напоминает след на снегу. След виден — всё ясно, но кто его оставил, можно гадать и спорить. Спроси многих выступавших на панихиде и поминках: Каким был на самом деле Андрей Петрович? Навряд ли многое смогли бы они сообщить не по шпаргалке. Да, был неплохим человеком. Добрым, даже смелым, а что ещё? Тишина. Все известные его поступки ничего не прибавляли к этой загадке. От этого Саженкову стало даже тоскливо.
А ведь были желания, отчаяние, страх быть убитым на войне, томления страсти. Что могли сказать аттестации по службе, выступления на собраниях, движение карьеры, любовные приключения? Впрочем, последние как раз, может, и могли что-то прояснить, но кто и что мог сказать об этой стороне его жизни? Поминавшие Андрея Петровича не знали этих тайн и не смогли бы постичь их даже если бы возымели таковое желание. А кто и хотел что-то узнать, как бы ни заглядывал в гроб, какие бы слова ни произносил, как бы вверх ни вонзал очи, ни чего не мог постичь. Унёс покойник свою тайну с собою. Соскользнул в мир иной в ореоле своей неразгаданной внутренней жизни. Впрочем разгадывать эти шарады никто особенно и не стремился. Может и к лучшему?
Саженков поймал себя на том, что как бы произносил эти высокопарные речи. Но не мог остановиться и про себя продолжал свой монолог.
Почему мы относимся к мёртвым как к живым, а к живым не можем относиться как к мёртвым?
На этом вопросе Александр Васильевич споткнулся. Он впомнил свои споры и обиды, которые нанёс ушедшим из жизни родителям. Хотелось вернуть многие слова, нечаянно сорвавшиеся в запальчивости. К чему их было тогда произносить? Но тогда он относился к ним, как к живым. Как строить отношения с людьми, если всё время думать о том, что они завтра умрут? И нормальны ли такие отношения?
Эти размышления Александра Васильевича прервал Церковный, явно искавший компаньона на выход.
— Александр Васильевич, пора трогаться. Может, вместе пойдём?
Саженков охотно согласился. Он попращался с безутешным другом. Хотел было спросить его имя да одумался. Это показалось ему теперь уже ненужным. Они пропели заунывные прощания вдове и оставили дом, поражённый скорбью.
Время было уже вечернее. Стемнело, но сумасшедший воздух беззастенчиво напоминал о весне, некстати наполняя тело весёлостью. Однако не всех веселила весна. На пути отдельцев торчал хвост очереди, упиравшейся в железное окно избранного дома. Стояло людей много: народу разного по одежде и темпераменту. Но их всех объединяло одно — ожидание своей участи. Лица были похожи на будильники, которые все, без исключения показывали «без четвертинки» семь. Некоторые поглядывали свысока: те, что отходили, бережно обнимая своё заветное. Их и остальных, стоящих разделяли два противоположных чувства: предвкушение вечернего счастья или озабочённость «хватит-нехватит». А магазин торговал исправно. Пришельцам нравилось повторять: сюда не зарастёт народная тропа! Эти тропы народ примечает легко, и быстро нарождаются такие вот хвосты.
Каждый понимал цену своему счастью и нёс булькающую радость с особой осторожностью. Но случалось — правда, крайне редко, — что попадались нерасторопные. Тогда падение духа заполнялось звоном стекла, которое вместе с содержимым лилось в едином потоке с затёртыми словами. Трагедия вызывала бурю сочувствия и негодования, которая пробегала волнами по очереди, пока ни успокаивалась где-то в хвосте. Но напряжение от этого не спадало. Атмосфера, насыщенная алкогольными парами, клокотала и рвалась матерными перепевами. Сиротливый милиционер — одинокий остров, затерянный в океане нечеловеческих страстей, — лишь безлично наблюдал за этим порядком. А магазин продолжал жить своею привычной торговой жизнью. Всё пьянящее сноровисто-уверенно стучало по стойке шагами бутылок. Твёрдо звенела деньга в железной банке и шелестели купюры из кармана в карман. Принималась и посуда, но ближе к закрытию магазина хозяйка винной горы скучным голосом начинала привычно ругаться, угрожая сию же минуту уйти за тарой. Эта угроза действовала внушительно. Её утешали и она сдавалась — женское сердце чутко к просьбам.
Потреблявший народ не боялся зелёного змия и свирепо ждал своего с воспалёнными глазами на непроснувшихся (даже вечером!) лицах. Очередь изогнулась на единой судороге. Были и такие, что успели опьянеть. Вместе с ходаками в грязной ветоши, называемой спецодеждой, они молили прикупить хоть чего-нибудь. Друзья с охотой откликались, но незнакомцы встречали их лишь насмешками. Опытные пловцы свысока глядели на утонувших в самих себе.
А сверху, из мягкого одеяла облаков на эту суету смотрел седой месяц. Под его серебристым взглядом вечно идут события и люди. И под набирашим силу лунным светом шагали двое принявших горе и радость жизни. И не в ногу шагал их разговор.
— Так вы полагаете, Александр Васильевич, что человечество мало чему научилось, подползая к ХХ! веку? А как же все эти открытия, прогресс, наконец? Каким богатым стало наше знание прошлого и как оно переплелось с нервным предощущением будущего. Какие скорости сегодня. Каким маленьким из-за этого стал наш земной шар. Разве этого мало? Как стремительно бежит время.
— Мне не очень по душе выражение, вроде «время стремительно бежит или летит». Оно никуда не бежит, а совершает своё движение так, как ему и положено это делать: ни быстрее, ни медленнее, поскольку время не может быть ни летящим, ни ползучим. Может, его и вовсе не существует, а человечество изобрело систему отсчёта для собственного удовольствия. И я не вижу никаких оснований смотреть на всё свысока. Наши вершины придуманы нами самими. Что мы открыли? Игрушки цивилизации? И всего-то! Мы и близко не подошли к самой интересной загадке — человеку. Может быть, стали чуть ближе к нему и дышим ему в затылок своим тяжёлым дыханием. Но он не спешит обернуться и это обстоятельство очень смущает. А ведь это тайна, которая давно дразнит наш любопытный глаз. В чём-то может и удалось сократить эту бесконечность во времени и в пространстве. Но было бы лучше сокращать эту бесконечность внутри себя, а не вовне. Поверьте, это приблизило бы человечество к решению самого простого вопроса, над которым оно бьётся со дня сотворения мира, а именно «Как жить?» Мне кажется, сегодня человеку ещё труднее быть в ладу с самим собой. Подбираясь к третьему тысячилетию, мы не научились преодолевать рутину, обыденность жизни. Чем хвастать? Смотришь в священные писания, изложенные давным-давно, и поражаешься: Как же мало изменился человек! Всё те же пороки и те же достоинства! Какой же это прогресс?
— Да, действительно, с этим нельзя не согласиться. Но может, ошибка в том, что прогресс пытался изменить природу человека, а она- то как раз величина постоянная. Правда, может быть, именно в этом постоянстве и заключена сила человека.
— Да какая же это сила? Что за сила такая в способности привыкать? Если и есть сила в способности проспосабливаться, то это же и самая большая слабость человека. Что за сила привыкать к повседневности, к её жестокости, к скотству жизни? Из-за этой силы люди только теряют себя. Раз теряют себя, значит теряют себя и для других. По ком звонит колокол? По душам привыкших жить как все и утерявших себя!
— Александр Васильевич! А вы никогда не задумывались о том, что отрицательного в человеке всегда больше и, вероятно, это неспроста? Может, человек должен преодолевать в себе худшее, чтобы становиться лучше?
— Это выдумка идеалистов. Это было бы верно, если бы человек рождался для того, чтобы развиваться.
Вы видели очередь? Там было много типов развития только вопрос — куда, в какую сторону? А вы, Алексей Михайлович, никогда не задавались вопросом, почему так убедительны на сцене негодяи и так нереальны положительные герои? Мы способны узнавать только зло, а добро нам видится каким-то неземным чудом. Отчего так? Может, в нас слишком хорошо укоренился мерзавец и мы просто не способны на добро?
— А мне иногда обидно бывает за отрицательные персонажи. Вы всё абстрактно ставите вопрос. А взгляните на этих отрицательных героев в кино. Они так изобретательны. Расставляют силки, плетут интриги. Какая игра воображения и прямо-таки сумасшедшая ловкость! И вдруг положительный герой, у которого кроме однобокой морали и скучной жертвенности нет ничего, приходит и побеждает. Просто так. Ну пострадает какое-то время, нас заставит с ним помучиться (если актёр хороший), но победа всегда за ним. А если не за ним, то успех наглого ловкача уже и не успех. Ну а моральная победа — тут уж и говорить нечего. Даже становится жалко этого негодяя. Получается, что страдание и жертвы обязательно вознаграждаются, правда, никогда не уточняется где? В общем достоевщина всё это. Впрочем, это не слишком весёлая тема. В конце концов я не склонен так уж пессимистично смотреть на нашу жизнь, хотя в ней много чудного и несуразного. Наверное, от нашей дремучести.
— Да не такие мы дремучие, как мы себя любим изображать. Да, мы слишком погрузились в материю...
— Александр Васильевич! А вы меня в идеалисты записали, а сами-то вы случаем не йог или верующий?
— Да пожалуй, что нет. Но возьмите для примера Запад. Он от своего пресыщения к тому же идёт..
— Может быть, нам вначале тоже надо обожраться?
— Да дело не в этом, это другой разговор. Меня интересует общая линия. Не имеет значения, кто во что верит. Вы не замечали главного отличия истинно верующих от нас?
— Интересно, что же?
— У них удивительно спокойные лица. Меня всегда удивляло в них какое-то внутреннее умиротворение особенно на фоне нашей дерготни. Вначале я думал, что у них нет этой безумной тяги к власти над себе подобными, которая так тяготит нас. Но приглядевшись я понял, что это не всегда так. Но тем не менее их образ жизни и мыслей не перестаёт поражать меня своей слаженностью. Есть здесь какой-то секрет, который смягчает даже властность, если она присутствует. По крайней мере существует какая-то общая закономерность, какое-то неведомое правило. Вообще, надо признать, что неуёмное стремление к власти сродни безумию. Есть определённая ограниченность рассудка в упоении властью. Говорят, надо давать власть пострадавшему, особенно от власти, тогда он будет обращаться с ней с осторожностью. Правда, мне с трудом в это верится. Прошлые невзгоды могут давить ещё сильнее, хотя никто не может знать заранее, как на него будет действовать этот наркотик.
— По этой логике власти вообще не должно быть, но люди не умеют жить без неё. Общество должно как- то организовывать свою жизнь, а без государства, власти и её носителей всё это не возможно. Кому же её давать? Неразумным, что ли? Может быть, как раз тем, кто к ней стремится? Любое дело делает лучше тот, кто стремится к нему, кто любит своё дело. Это давно известно.
— Пьяница тоже любит своё дело. Путаются во власти те, кого она пьянит. Это удел бессознательного удоволь-
ствия. Здесь цель — бег по кругу. Честолюбие не насыщаемо, так как оно сродни стремлению к бесконечности, и погибель лежит в самом этом стремлении. А чтобы прийти к высокому уровню, нужно вначале проехать катком по самому себе, по своему я, а потом уже значительно легче и по людям.
— Безвластие есть хаос, а у власти по-вашему одни негодяи. К чему тогда идти?
— Ну почему только негодяи. Я не говорю, что все у власти стоящие — негодяи. Я хочу только отметить, что это в принципе противоестественное для человека состояние. Такие люди вызывают сочувствие, поскольку даже при демократии добро понимается как лучшее для большинства, но не меньшинства. А человечность как качество человека не может позволить топтать себе подобного. Личное всегда враждебно власти и кто-то всегда будет с ней не в ладах. Следовательно, будет и подавление. Как избежать этого подавления личности и одновременно хаоса, никто не знает. Человечество ещё не придумало такой идеальной формы жизни, но от этого я не могу заставить себя считать, что существующее положение справедливо.
— Трудно вам с такой философией жить, особенно в нашем отделе. Вам бы всё туда, в запредельное, к религии поближе. Кстати, ваши восхваления веры не совсем точны. Уж кто-кто, а церковь всегда стремилась к власти, и изобретение инквизиции — это не светская выдумка. Власть, стоящая вне критики, претендующая на место Бога на земле! Куда уж выше лезть? А у вас всё лица да лица. Да такие же лица, как у всех. Они, что, — святые? С неба упали, что ли, чтобы нас учить?
— Вы меня не так поняли. Я говорил не о церкви, а об ином. О вере. Это совсем другое дело. Вера, религия, церковь — это всё различные категории и абсолютно не одно и то же. Ладно, давайте лучше о мирском, суетном, хотя бы об отделе. Правда, он не стоит того, чтобы о нём много говорить. Почему вы решили, что мне труднее, чем другим? Не труднее. А кстати, Алексей Михайлович, почему вы выступили в поддержку Кузнецова? Со мной всё ясно — я всё равно не жилец не только в этом отделе, но и в министерстве. А вы-то что полезли?
— Во-первых, со мной не так просто расправиться. Во-вторых, я с Коноваловым поцапался. Во время последней командировки я сделал отчёт, где изложил всё без преукрашивания о якобы наших победах, на которые мы обречены. Причём это было лучше для нас самих, поскольку рано или поздно всё обнаружится. Нельзя же скрывать то, что происходит на международной арене. В 1941 году докладывали то, что нравится начальству, а потом оказались не готовыми к войне. Пытался всё разъяснить Коновалову, а он разъярился. Мы стали собачиться — всё-таки я ведущий специалист отдела, ну и возник конфликт. Вначале всё было нежно — я просто возражал аргументами, а потом уже сцепился всерьёз, когда стал уверен в «тылах».
— Что означает «в тылах»?
— Тылы — это решение вопроса о моём переходе в другое подразделение министерства, где мне обещали заместителя начальника управления. Коновалов знает обо всём этом и насчёт заместителя, которого он мне обещал в нашем отделе три года назад и так и не дал. В общем злится, а поделать ничего не может. Эстет!
Церковный зло рассмеялся.
— Я ему ещё воткнул под конец. Известно, что он мнит себя большим знатоком музыки и живописи. Знает, где и какое полотно висит в любом европейском музее. Понятное дело: пить уже здоровье не позволет, вот он и шляется в Европе не по барам, а по музеям. Поди, к девушкам тоже охладел. Короче, любит иностранцев поражать. Мол, я всего лишь любитель, а потом, как начнет на переговорах сыпать именами и сюжетами, связанными с художниками и композиторами, только держись. Партнёры поражаются, а мне иной раз кажется, что это какое-то мёртвое знание. Интереснее наблюдать за развитием жанров, анализировать и сопоставлять сюжеты. Да и вообще, почему всем надо увлекаться искусством. Приедешь в командировку, думаешь на шопинг сбегать, пивка попить. А он вдруг:
«Надо обязательно посетить музей. Здесь такой удивительный подбор испанцев!»
Что я за испанцами сюда ехал? И вообще, могу я увлекаться футболом или нет? Это что, хуже? Этим, между прочим, болеет большинство человечества. Кто знает, может если бы ни эти возгласы насчёт искусства и его важности для народа, меньше людей ходило бы в музеи и театры и эстетам было бы легче пробиваться через очереди — их просто бы не было — и наслаждаться своим искусством? А то ведь, к картине не протолкаться. Привозили Джоконду в Москву. Ну пробился я к ней, а толку? Идёт нескончаемый поток: тридцать секунд постоял и двигай дальше. Я и не понял, зачем я к картине подходил. Впрочем, всё это не важно для нашего разговора. Короче, засадил я ему, что хорошо, конечно, знать живопись, но эстетика предполагает наличие этики. А где же гуманизм, спрашиваю я его. Видели бы вы его? Он аж в лице переменился!
— Красиво излагаете, Алексей Михайлович. Но не проняло его всё это. Зло злом не исправить. Получается, кто куснёт побольнее, тот и лучше. Чему тут радоваться? Уходит жизнь ни на что.
— А я не исповедую вашей религии и не адепт вашей доктрины. Я убеждён, что надо кусать. Не оригинален: отношусь к людям так, как они ко мне, т. е. как они того заслуживают.
— Тогда вы смело можете браться за роль начальника. У вас получится!
— Александр Васильевич! А вы тоже кусаетесь. У вас это звучит, как осуждение, но я не обижаюсь. Тем более на вас, потому что у вас сложное положение и вы в неврном состоянии. Кроме того, я вас уважаю. Несмотря на травлю, вы защищали товарища. Честь вам и хвала за это! А что касается меня, то я готов к предстоящему испытанию властью, — попытался пошутить не очень ловко Церковный, пытаясь скрыть свою обиду — слова Саженкова задели его.
Вместо того, чтобы поздравить, он учит меня жить. Мне такой шанс выпадает. Я его, может, рыл всю жизнь. Тоже мне пророк! Сам, того и гляди, безработным завтра будет. Ещё ко мне побежит с просьбой пристроить. Тогда я погляжу на тебя, какой ты святой! — подумал Алексей Михайлович, а вслух как можно равнодушнее бросил:
— Ну, время позднее и мне пора домой. Спасибо за прогулку и беседу. Жаль всё-таки Кузнецова. Заморили хорошего человека. До свидания, Саженков.
Два московских философа расстались, и каждый пошёл к своей жизни.
Александр Васильевич потащился домой, и в его голове вдруг выскочило:

Вы все, кого я так люблю и ненавижу,
Сбежались посмотреть, как я лежу
В гробу. Один. Отшельник отходящий.
Мне мира нет. Мир с вами — я уйду!

Ему стало не по себе.
Что-то загробная тема меня донимает.
Он опять почувствовал, как тянет сердце — с ним это случалось последнее время. Зачем он пил и много курил, — пронеслась запоздалая мысль с укором.
Это предчувствие оказалось не пустым. Через несколько дней он заболел. Подозрение было на инфаркт и кардиограммы были не совсем понятными для врачей. На всякий случай его отправили в ведомственную больницу, где он отдался самозабвенно лечению и чтению, стараясь ни о чём не думать.
Елена каким-то образом узнала о его болезни и хотя их отношения совершенно прекратились, навещала его. Они избегали серъёзных разговоров.
После долгого лечения, уже в разгаре лета врачи посчитали возможным отправить Саженкова домой. Когда он выписывался из больницы, жена пришла забирать мужа. Саженков с интересом поглядывал на Лену, пока они ехали в такси домой, а она избегала глядеть ему в глаза. Обнаружилось, к его удивлению, что она вернулась, и дом встретил забытым уютом совместной жизни. Оставалось делать вид, будто ничего не произошло. Надо было жить и искать надежду, неважно какую, неважно на что...
Спасаясь от разговоров, Лена отправилась по магазинам, а Саженков от нечего делать взял свою рукопись и начал листать своего «Хобота».
«...в этот самый момент, как в сказке, появилась надежда. Её звали Надеждой. Она подобрала меня с такой же лёгкостью, с какой подбирают заблудившегося щенка. Мне легко сравнивать. У меня был такой случай, вернее его подобие. Как-то возвращаясь домой поздно вечером, я заметил, что за мной увязалась беленькая собачонка. Впервые в жизни в снегу я увидел собачьи глаза просьбы. Я не знал, что делать с этой мольбой. Куда взять это живое существо, жалкое донельзя? Брать и бросать не позволял Хобот. Я пытался убежать от неё, но из этого ничего не получилось. Наконец, каким-то чудом мне удалось удрать. Но в тот самый момент, когда я решил, что сумел оборвать эту робкую живую нить, на меня обрушился звук тормозов и жалобное повизгивание.
— Опять эта нить! — подумал Саженков.
Танец на льду автомашины с собакой был недолгим, но визг немало попрыгал от дома к дому и вдруг замер. Мой дом не возвращался ко мне и я долго шёл по улицам, избегая встречи с этим бегущим на меня местом. Я и сейчас его избегаю. Чрезмерная чувствительность. Помните мой недостаток? Хотя прошло много времени, какое-то неловкое ощущение по-прежнему не покидает меня. Иногда мне кажется, будто я вижу выражение этих собачьих глаз, их просьбы. Точнее будет сказать, это скорее не выражение, а отпечаток этой мольбы. Удивительно, но его можно встретить самым неожиданным образом. Его можно увидеть в каких-то ситуациях, у людей и даже на предметах, например, в обстановке дома, мебели, зеркалах.
Надежде не удалось убежать от Хобота — она подобрала его. Мне трудно найти этому объяснение. Его превосходительство господин случай подослал её ко мне. Участие случая, участливость судьбы в образе Надежды, исходящий от неё покой — как всё это понять? Я и не стремился к пониманию. Я просто растворился в этом покое и стал всё воспринимать иначе. Это была истинная гармония. Думаете, покой сменился сумбуром, суетой? Или вы полагаете, я расскажу, как он меня подавил? Отнюдь!
Всё шло замечательно. Тем более, что теперь я не искал ничего вечного, никакого там блаженства. Никаких глупостей. Хватит! Жизнь вошла в меня и я воссоединился с ней. Я сам стал отражением жизни. Противоречия перестали бороться друг с другом и терзать меня. Мне иногда кажется, что в это время я постиг смысл жизни или прикоснулся к какой-то её самой сокровенной тайне. Просто в это время жизнь шла так, что я мог гордо заявить: «Да! Я живу!»
Всё шло довольно неплохо и на работе тоже. Мне удавалось поддерживать себя как специалиста. Входящие, исходящие номера так и мелькали передо мной. Одно только чувство сбивало с толку. Скорее даже не чувство, а так, его отголосок — жалость по утраченным способностям Хобота. Они почти расстерялись. Иногда лишь лёгкое шевеление дёргало меня. Я стал Голодом, но Голод голодал по прошлому — по Хоботу.
Каждый день превращался в дату, в число, а число сливалось с номером. И бежали исходящие, входящие, уходящие номера дней. В этой гармонии формы я ждал, глупо ждал, не знаю почему, какого-то озарения. Казалось, должно же что-то произойти. Что-то такое, что могло вернуть меня себе, т. е. Хобота. Внутри была какая-то заноза. Заноза рациональности причиняла неудобства, и даже Надежда не могла освободить меня от неё.
Я стал изучать эту рациональность, чтобы избавиться от занозы. Мне пришлось пристальнее всмотреться в себя и поневоле во всех окружавших меня. Казалось, это спасительный путь. На какое-то мгновение мне почудилось, что я освободился от всего лишнего и снова стал Хоботом. Но то был мираж. Суета жизни, мелкие дрязги вновь заслонили меня от самого себя. Был один лишь Голод, но он был суетлив, а главное — непрерывно гнал меня от моего я. Пришлось испробовать множество средств, чтобы как-то возродить ушедшее. Но ничто не помогало мне, пока я ни понял, что нужно нарушить сложившийся порядок вещей. Я долго не решался, но собравшись с духом, принял единственно возможное решение — вернуть Хобота любой ценой, т. е. отрешиться от всего, что мешало ему. В конце концов я осознал: чем больше привычек я отброшу, чем больше я потеряю, тем ближе буду к своей цели. Именно на этой ноте во мне вновь зазвучала мелодия Хобота. Она влекла за собою с такой же настойчивостью, с какой глаз тянет небо в свою глубину. Хобот начинал просыпаться, но медленно. Он подсказывал, что истинная ценность определяется не только способностью уступать, но и возможностью отказываться. Постепенно я стал обретать самого себя. Но это требовало неимоверного напряжения моего я. Не спрашивайте, как мне это далось да и не только мне. Я порвал с Надеждой — меня вела теперь другая надежда.
Я свёл до минимума своё общение с людьми, ограничив его лишь паутиной работы. Меня не смущала моя нелюдимость. Во мне проснулся Хобот, и теперь с его помощью я видел всё ясно, но на расстоянии. Чистота подступила к самым глазам. Правда, созерцание это становилось страшноватым. Произошло непоправимое — всё разделилось пополам. Хобот и я перестали быть одним целым. Отныне, не направлемый никем, он сам проникал во всё и вся, а я лишь констатировал его заключения. Хобот был беспощаден и безошибочно поражал. Его наблюдение становилось для меня пыткой. Жуткий мир диковатых фигур прилипал приторным страхом ко мне. Но я ничего не мог поделать — Хобот вышел из под моего контроля. Я сам находился под его всевидящим бесстрастным оком. Он даже высветил моё и своё отражение в зеркале. Что за зрелище! Лицо, моё положение представились мне в новом, ужасающем свете. Моя жизнь была подобна тусклому взгляду надзирателя. Хобот толкал меня порвать с той формой, в которую меня заключили. Я безостановочно рвал всё связующее меня с этой камерой, но нитей не становилось меньше. Задыхаясь я искал выхода и не находил его. Глаза Хобота не давали мне найти спасения у людей — любимые человеки копошились в никчёмности. Конечно, хотелось разогнать Хоботом нелепый туман обид, но страх царапал меня. Я боялся показать, что мне ведомо что-то запредельное. Я не гожусь в пророки. Дело не в том, что их побивают камнями. Просто люди не любят, как это ни странно звучит, когда им помогают, даже из самых лучших побуждений. Человек готов отказаться от всего, кроме своих иллюзий.
Так я достиг этого порога, когда нарывающая форма существования угнетает, а раздвоенность, как гагрена, разъедает нутро. Нужно было во что бы то ни стало преодолеть эту форму. Пусть я сосулька, которая вот-вот обрушится вниз, и это сумасшествие само зашумит подо мной. Падение не страшно. Прыжок из раздвоенности не труднее преодоления себя. Это — шаг в страну своего самого я, где сливается своё и чужое!».
Александр Васильевич дочитал свою рукопись. Мысли тяжело переваливались в голове Саженкова. Он вышел на балкон, подошёл поближе к перилам и как бы примерился взглядом. Неожиданно в сознание вплелось где-то читанное у Пастернака:

Руки врозь, окна настежь и голову вон!
Перевесившись, слушать в вольненьи, какую
Меру дней прокукует мне уличный шум,
Удаляясь, таясь, приближаясь, ликуя.

Словно в этом есть толк, словно это мой долг,
Ограждаясь от счастья за ярусом ярус,
Без опаски чтоб город когда-нибудь смолк,
Слушать нежность, и ярость, и юность, и старость.

В это время где-то из квартиры донеслась песня, передаваемая по радио: «Вот, ещё чуть-чуть до порога...»
Саженков резко оттолкнулся от перил и отошёл подальше от них, ближе к двери, ведущей из балкона в квартиру. Но что-то тянуло назад. Александр Васильевич бросил вороватый взгляд с балкона. Из-за прямоугольника дома на него тревожно смотрело какое-то немосковское, приседающее оранжевое солнце. Его лучи испуганно жались к сизым задумчивым облакам. Внизу бледнел строй домов, казарменная равномерность которых скрашивала только нежно-молодая трава. Она глупо тянулась, неорганизованно нарушая порядок, смягчая лучи чужого солнца, надзирающего за травой, домами, бодрствующим балконом, кровоподтёками ржавчины на его перилах. Саженков оторвался и перенёс себя в квартиру. Он лёг на кровать, умеряя сердцебиение и оттирая пот. Ужасно хотелось курить, но он не поддался этой тяге и правильно сделал. Раздался скрип ключа во входной двери — это пришла Лена.
И с ней пришла былая жизнь и былая радость. Хотелось верить, что не было расставания, как и не было и несчастья, и что воссоединение вёрнет их к прежней жизни.
Время шло, но Саженкова продолжали держать на бюллетени. Врачам не нравилось его состояние. Некоторое время они даже подумывали опять положить его в больницу. Но Александр Васильевич противился возвращению в могильник здравоохранения. На какое-то время ему стало лучше и лечить стали не так настойчиво. Но нельзя сказать, что страдания ушли. Просто Александр Васильевич давно слился с болью сердца и привык к её неожиданностям, к застыванию теперь уже не своего тела, замедленным движениям, безразличной постели — ко всему тому, что отличает расчётливую размереность от рискованного порыва. Эта привычка преодолевала страх, позволяла смотреть через него на всё происходящее несвоими глазами в то время, как вокруг что-то суетилось, а более всего — Лена. Иной раз появлялись друзья. Их глаза то останавливались, то прыгали. Взгляды, стыдливо сдерживавшие участливость, разговоры-безделушки, покой в голосе вопреки радости их здоровья — вызывали у него раздражение, приписываемое болезни.
Александр Васильевич ощущал всё больше, как каждое произнесенное слово сосёт из него силы и как с каждым разговором он выдыхает из себя жизнь. Он чувствовал, как устал жить старой, изжитой жизнью, превратившись сам в усталость. Каждое появление новых посетителей, новые разговоры особенно с халатными людьми выводили его из расновесия, и тогда весь его вид кричал: «Опять вы меня отвлекаете по пустякам!» Ему начинало казаться временами, что те, кто так почтительно надоедают ему, хотят получить от него что-то важное, сокровенное, узнать какую-то его тайну. Хотя не было никакой тайны ни в чём! Лена терпеливо несла свой крест мучений, подчёркнуто спокойно не замечая раздражения больного, которое он пытался сдерживать.
Сейчас он лежал, наслаждаясь одиночеством. Исцеляющая тишина растворилась в нём. Не было никаких мыслей и забот. Было приятно просто лежать, ни о чём не думая, но для этого надо было осторожно дышать, чтобы не спугнуть сердце.
Наедине с собою было легко. Одиночество требует упорства и сумевшим овладеть этим искусством дарит своё наслаждение. Чувство одиночества приходит также внезапно, как внезапно оно и покидает. Наверное, не сразу удаётся ощутить его обаяние. Можно наслаждаться мигом счастья, но разве сравнишь это мимолётное облако с освобождением от боли, которая покидает не торопясь, с оглядкой? Когда воспоминания истекут, уступив место созерцательной печали, а время вдруг сбежит на ладонь и не страшат пространства своей бесконечностью. В такой момент кажется, что родился, чтобы привыкнуть к одиночеству. Может, эта привычка позволяет человеку не смущаться смерти?
Ввалившаяся вдруг, безжалостная духота съела сладость тишины, свободной от сдерживаемых шорохов, погрузив Саженкова в сон. Задыхаясь, вечер с трудом протискивался в Москву через куриную слепоту света, который, казалось, не намерен был уступать всемогущей ночи. Надтреснутой тенью бродил свет по затаившейся квартире Александра Васильевича, замирая перед облаком лекарств, нависшим над белым пятном измятой простыни, в которую упирался её хозяин.
Внезапно Саженков пришёл в себя. Какое-то время он не мог понять, что разбудило его, да и проснулся ли он вообще. Ему показалось, что во сне живёт мелодия. Но потом он осознал, что где-то наверху играют на фортепиано что-то очень знакомое и потому приятное. Александр Васильевич не помнил ни композитора, ни тем более названия мелодии, но это лишь усиливало уверенность в том, что он знает её очень хорошо. Музыка тянула за собой вверх всё сильнее и увереннее. И Александр Васильевич вспомнил, что именно эту мелодию когда-то, очень давно он долго разучивал тоже на пианино и она ему не давалась. Постепенно он начинал тонуть в воспоминаниях... Он видел, как незаметно от мамы передвигает стрелки часов, чтобы побыстрее закончить занятия музыкой и бежать к друзьям во двор. Он почувствовал жар споров с мамой под треск масла на сковородке, с которой у мамы шло настоящее сражение, и вспомнил запах любимых котлет.
Затем его сознание закружилось куда-то дальше, и на Александра Васильевича вдруг наехало его утреннее наваждение. По утрам во время завтрака на него всё время смотрит взрослый мужчина. Он смотрит иногда пристально, иногда весело, но от этой весёлости подползает станное чувство. Что он высматривает во мне? Тем более с такого расстояния — целый коридор. Нас разделяет коридор жизни — лет в сорок. А что может нас объединять? Что между нами общего? Кажется, ничего. Ничего, кроме зеркала.
У Александра Васильевича есть тайна, о которой знает только его двойник в зеркале. Трудно поверить, что этот взрослый по виду человек — это он, Александр Васильевич. Ему даже ужасно думать, что он не тот мальчик, каким он помнит себя. Всегда. Иногда ему кажется, что он не сильно изменился с тех пор, как он ходил в школу. В нём и сейчас так весело бурлят радости и тренькают горести тех лет. И всё время это ощущение, что он допустил какую-то непростительную ошибку и оказался во взрослой жизни, в которой обнаружилось столько непостижимого.
Это наваждение поползло куда-то вбок, и Александру Васильевичу вспомнилось, как он однажды поведал маме о гнетущем открытии.
«Мама! Не хочу расти. Не хочу быть взрослым. У взрослых всегда мама и папа умирают. Обещай, что вы не умрёте!»
Где это спасительное тепло маминых рук на голове, так умеющих остановить любые слёзы?
Вдруг он вспомнил этот удивительный запах детской головы и свой ужас от того, что он никак не мог запомнить лица своего новорожденного ребёнка.
Эти видения текли через Александра Васильевича, переносясь через десятилетия с такой же лёгкостью, с какой он прыгал когда-то мальчишкой через лужи. Так незаметно для него самого заиграла хрустальная музыка и где-то рядом было чувство растерянного дества, всегда возвращающегося с ощущением невозвратимости.
Саженков увидел, как прошлое льётся разноцветным потоком: то розово-голубым, то жёлто-зелёным, на котором неудержимо качается тень маленького мальчика Саши. Её колебания раскачивали сознание, и чтобы не закружиться, мысли начали метаться в разные стороны навстречу этим давящим, командорским шагам незнакомого маятника. Память скользила всё дальше и дальше. Это сложное движение раздвигало каркас тела, и Александру Васильевичу казалось, будто он всем своим я сдвигается с насиженного места. Ощущение было такое, будто тело расширилось и он стал как бы больше самого себя. Но самое удивительное было в том, что при этом старые контуры тела оставались неизменными.
— Как всё мелко, — подумала жизнь в Саженкове. Как не нужно всё это. Этот светло-серый угол, и этот нелепый свет.
Испуганный свет постепенно уступал место настойчивой темноте.
Движение от себя пугало и радовало одновременно. Ему казалось, что он одновременно улетает куда-то далеко и в то же время возвращается к себе. Эти два взаимисключающие движения не казались противоречивыми. Бесконечность встала величием круга, сходящегося в одну точку — в собственное я. Казалось, будто выходишь из равнодушного оцепенения времени. Движение в темноте воспринималось как путь к чему-то значительному. Тело оставалось на месте, а движение из него и вопреки ему было завораживающе приятным. Так хотелось уйти из этого обморока времени.
Необычность состояния постепенно отрешила больного от всего, что было во вне его. Он не услышал, как вздрогнула приникшая жена. Не увидел её трепещущих над телефоном пальцев. Слова её плыли где-то далеко рядом, не задевая Александра Васильевича. И только касание приблизившихся рук заставило его ненадолго вернуться к зову: «Саша! Саша! Саша!»
Напряжение лица, метания ресниц, дрожание глаз несли белый страх Елены, вцепившихся в него рук.
Как будто можно было удержать его? Саженкова удивила белизна этого страха. Такими же страшно белыми показались ему халаты врачей, пытавшихся настигнуть его своей деловитостью.
— Как поспешность и эта ложная суета могут удержать спокойную стремительность? — подумал он. Эта мощь и лёгкость, уносящая всё дальше и дальше, уже совсем не страшили.
С каждым биением сердца он как будто совершал шаг всё выше и выше, рискуя вырваться навсегда из боли этой суеты. Он увидел себя, своё слабое, никчёмное тело, и не было сожаления о его беспомощности, об утраченной силе и ловкости.
Всё уходило на второй, третий, четвёртый планы; планы смешивались, перекрёщивались, исчезали и появлялись вновь. Исчезла скованность, а вместе с ней уходила запутанность всех планов и возвращалась утраченная ясность и лёгкость.
Александр Васильевич вдруг осознал, как ненужно, неловко нанизывались на нить его жизни слова, как за ними вырастали ещё более ненужные поступки, вызванные какими-то странными условностями жизни, как их тяжесть раскачивала нить, как всё это тянуло нить его жизни в разные стороны, пытаясь даже порвать её. Грязно-жёлтая морда этой тяжести неприятно завораживала и от этого страшила его. Сейчас, когда нить так вытянулась и ничто не мешало, вся нелепость былого предстала перед ним со всей очевидностью.
Но лёгкость опять сменилась тяжестью, а с ней появилась сероватая жалость. С чувством утраты чего-то очень важного, смешанным с сожалением, Саша начал приходить в себя. Это было чувство непреодолённого. Первое, на что он наткнулся, были одобрительные слова людей в халатах. Но его сознание упёрлось в слово «халат», которое почему-то сейчас особенно поразило его своей странностью, и он ушёл в сон.
Когда он снова пришёл в себя, врачи пустили к нему жену. Он увидел близкий и в то же время незнакомый образ Елены. Он увидел её глаза, которые наполняли неловкостью. Они избавились от той белизны страха, но Саженков понимал это не очень хорошо, потому что он уже забыл многое из перечувствованного тогда.
Прошло время и Александр Васильевич выздоровел, но на коже памяти остался рубец, который не давал покоя.
Что это было? Что всё это означает?
Говорили, как ему повезло, что его вытащили с того света.
Как будто он просил, чтобы его куда-то тащили?
Саженков слушал разные слова, соглашался и пытался вновь определить то, что милостиво снизошло на него.
Сон под наркозом? Но началось, вроде бы, раньше.
Или бред, галлюцинации больного? Если так переходят рубеж, когда сознание прыгает и, отмирая, тормошит воображение, то перевал не столь ужасен. Страха нет, скорее — это какое-то преодоление оцепенения, — думал он. Видимо, самое главное — успеть подготовиться, не дать страху задавить себя.
Говорят, последователи ламаизма верят, что если, умирая, находишься в сознании и отдаёшь отчёт в происходящем, то это даёт возможность разорвать бесконечный круг перевоплощения души или по крайней мере повысить следующий уровень. Специальная подготовка позволяет достичь такого контроля на пороге смерти. Может, во всём этом что-то есть и вообще неспроста всё это? Может, действительно, важно быть в полном сознании, уходя в мир иной? — продолжал свой анализ Саженков.
— А как же смерть во сне или несчастный случай? И вновь смерть сокрушала его своей непостижимостью.
Неразрешимая задача утомляла и какое-то время спустя он забросил свою думу о ней. Ему даже стали неприятны эти воспоминания и какие-либо упоминания об этом случае. Так было спокойнее. Жизнь не может жить смертью. Хотелось забыть всё это, но временами Саженкова мучила мысль, вправе ли он так поступать, да и возможно ли это забыть? В поисках ответа он вглядывался в себя и в окружающий мир, ощущая за собой подчас нетерпеливый шаг какой-то тени. Но внутри всё было неясным, а колготной мир жил собой и не хотел ничего знать о том, что заботило Александра Васильевича. Постепенно и эта мысль испарилась.
Но странное дело, этот случай подарил ему спокойствие, которое в свою очередь подтолкнуло его к быстрому выздоровлению, к удивлению врачей.
— Как странно, — думал он. -Я хотел всего, а успокоился таким малым: всего лишь приближением к своему концу!
Александр Васильевич слушал восторженную птичью речь докторов, но не выдавал себя. У него появилось ощущение, будто он прикоснулся к чему-то крайне важному. Но он не стремился подбирать нужные слова, чтобы лучше передать своё «тогдашнее» состояние, да это было и непросто. Не хотелось пугать, да и поймут ли? Ещё решат, чего доброго, что свихнулся. Так он и жил, лелея эту тайну. Постепенно под гнётом многообразия жизни она уходила всё дальше в тень сознания до очередной встречи.
После окончательного выздоровления Саженков вышел на работу и обнаружил там множество перемен. Перестройка добралась до Отдела. Оказывается, за это время в Министерстве перетасовали руководящие кадры, и с этим обстоятельством отдельцы связали совсем неожиданное. В очередную командировку в Швейцарию с Коноваловым почему-то не поехал Щуко, а только Старшинов с Аделью. По возвращении из командировки Коновалов был убит новостью о том, что он отправляется на пенсию. Проводы были скорыми и неторжественными, т. е. не достойными никакого описания. Следует лишь отметить, что любимые сотрудники Коновалова были почему-то настолько растерянными, что не нашли подходящие к такому случаю слова, чем и добили его окончательно. Все вдруг заметили, что он оказался маленьким человечком, к тому же скукужившимся. Коновалов ходил потерянный. С ним здоровались из былого почтения, но ему всё равно казалось, что уважения не было никакого и все над ним втихоря надсмехаются. По прошествии двухнедельного нетерпеливого ожидания, новым начальником стал не присланный сверху, а ко всеобщему удивлению свой отделец Щуко. Эта новость взбудоражила Отдел больше, чем перестройка всего Советского Союза, но вскоре все свыклись с этой новеллой.
Как и положено, Владимир Сергеевич переместился в новый для него кабинет, где тут же непонятно каким образом мгновенно поменялась мебель, что свидетельствовало о качественно новом подходе к работе. Через некоторое время Щуко собрал народ и произнёс тронную речь В своём инаугурационном выступлении он пообещал «твёрдо думать больше о коллективе и Отделе в целом». По его мысли, перестройка в Отделе потребует улучшения качества работы на основе сохранения лучших традиций и внедрения качественно новых идей.
«— Друзья мои! — заключил он. Какое время на дворе, сами видите. От нас ждут многого, и это на нас накладывает, требует от нас немалого. Необходимо разработать для начала наш собственный план развития гласности в Отделе на ближайшую пятилетку. Следует провести анкетирование, что вполне в духе времени. Но это должно быть не просто данью времени. Нет, речь идёт о качественном улучшении работы, чтобы мы могли показать своё лицо. Найти собственное лицо и свою собственную мысль в изменившейся обстановке, чтобы Министерство в лице его начальства почувствовало нас и нашу работу всерьёз. Здесь все средства хороши, включая самые современные. Нам необходимо знать всё и всех. Кстати, неплохо было бы включить в анкету и вопрос о том, кто известен как явный или скрытый враг перестройки, которую руководство партии и правительства рекомендуют начинать с себя. Нам это пригодится и в целях улучшения расстановки кадров. Очевидно, нам предстоит структурная перестройка и расширение функций. Пора нам подумать о том, чтобы Отдел стал гордо именоваться Управлением. В этой связи можно будет поставить вопрос о повышении зарплаты. Хозрасчёт — так хозрасчёт! Нужно извлекать новые стимулы к работе в новых условиях, т. е. работать по-новому. А голым попутчикам с нами — не по пути!»
Новый ветер, подувший из нового начальника, вызвал панику или ожидания прибавки жалованья у народа в зависимости от того, кто был оптимистом, а кто — пессимистом. Но постепенно жизнь стала входить в новое бумажное русло, отличавшееся от старого ещё большим объёмом и никчёмной поспешностью исполнения поручений — редко понятных. Бурный поток энергии сопровождался метаниями Щуко между руководством Министерства и загранкомандировками. Во время паузы посреди этой суеты он вызвал Саженкова.
Александр Васильевич проплыл через взгляд ещё больше расцветших глаз Адели в знакомый ящик-кабинет, где многое изменилось, но всё также весело поблескивало золотистое тиснение тех же томов.
Владимир Сергеевич сразу же поразил его бодрой весёлостью.
— Как здоровье? Живём?
Заметив удивление на лице Саженкова, галопирующие глаза Щуко быстро упрыгали в сторону.
— Во-первых, поздравляю тебя. Дело твоё давно уже прикрыто и не скрою, не без моих усилий. Предлагаю тебе возглавить нашу новую группу как исполняющему обязанности. В перспективе думаю трансформировать группу в Отдел. Будешь хорошо работать — поручу тебе её руководство. Ну как?
Алесандр Васильевич опешил и в недоумении посмотрел на неожиданно застывшего Щуко.
— Что же ты молчишь? Или не рад?
— Владимир Сергеевич, это какой-то неожиданный поворот. Вы выступали против меня, а теперь вдруг приближаете к себе. Мне это трудно осмыслить.
— Ну и что, что выступал. Время было такое, а теперь оно другое. Надо тебе перестраиваться. Пришёл час энергичных людей. У тебя хорошая голова, неплохое перо. Отбрось свои недостатки, мнительность. Тебе предоставляется уникальная возможность, а ты кочевряжишься. Я тебя не понимаю.
В голосе Щуко зазвучала одновременно угроза и обида.
— Я не могу так сразу решиться. Мне надо подумать.
— Хорошо, думай. До конца сегодняшнего дня, я надеюсь, тебе хватит времени?
— Очень всё это внезапно и стремительно, а я после болезни.
— А сейчас ускорение и некогда тратить время попусту.
На том и расстались. Саженков покинул кабинет начальства настолько погружённый в осмысление внезапного предложения, что не заметил слащавой приветливости Аделаиды. Мысли топорщились, но решение никак не давалось. Если бы это было пораньше, Саженков возгордился бы только от одного предложения. А сейчас эта идея, да ещё вдобавок из уст Щуко, совершенно покоробила его. Всё пережитое судорожной волной пробежало через его сознание и остался противный осадок, как от похмелья. С этим осадком он двинулся вечером к начальственному кабинету около 18.00 Но не один, а со всеми. Предстояло собрание и поток сослуживцев со стульями устремился в едином порыве.
Собрание было посвящено теме «Производственные задачи Управления в свете перестройки». Основным докладчиком был ещё более подающий надежды Геннадий Старшинов, который долго рассказывал о необходимости сочленения перестройки в Управлении с ускорением его работы. Заворожив управленцев магией цифр исходящих и входящих бумаг, он призвал коллег к смелости мыслей и поступков. Его напоминание о решительности Щуко удачно вписалось в доклад. За ним выступил Кантемиров, но в словах партийного лидера было больше осторожности, что было и понятным — слухами полнилась земля о том, что начальство хочет избрать другого вожака. Поэтому не мудрено, что в обтекаемых фразах Ивана Николаевича всё время звучала мысль о целесообразности развития неплохих традиций Отдела, предвосхитивших перестройку. Он скромно умолчал о своей роли в деле сохранения этих традиций, но управленцы быстро догадались, о ком идёт речь. В особенности когда он заговорил о полюбившейся ему критике, самокритике и индивидуальных отчётах коммунистов.
— В этой форме работы, — канючил он. Мы видим большое будущее. У нашей организации есть задумка — двигать данную фоорму и далее.
Но его не такой, как обычно бравый вид не вызвал всеобщего как обычно одобрения.
Ещё несколько выступивших ораторов довольно толково пересказали передовицы газет партийной печати, а потом грянуло долгожданное слово Щуко. Порассуждав о судьбе перестройки, которую все так долго ждали и с которой так во время выступило руководство партии, он обратился к своим подопечным:
— Друзья мои! Как нам улучшить работу? Вот сердцевина, краеугольный камень нашей с вами перестройки. Больше инициатив, работы, горенья и кипенья, творчества и самоотдачи! Но работы не будет без горенья мысли. Без преданности делу и Управлению. Преданность — вот аксиома. Я не хочу сказать, что у нас не все преданные, но и не могу утверждать, что все. Конечно, нельзя залезть в душу каждому и узнать, о чём он на самом деле думает. Но многое можно предположить. Эти предположения меня тревожат и скажу откровенно, тяготят! Эта тяжесть даёт мне основания утверждать, что нужен эффективный контроль. Без контроля наши сотрудники могут разболтаться. Мы всё это должны учитывать и при решении вопроса о направлении сотрудника в загранкомандировку. Мы — работники передового фронта, имеем выход за пределы страны, и мы должны быть уверены в настроениях людей. Вне контроля человек может отстать в своём мыслительном отношении. Поэтому я призываю вас встать плечом к плечу, в одну копилку, вести Управление к новым высотам.
На этой высоте собрание коллектива закончилось. Все разошлись, кроме Щуко и Саженкова. Разговор не был долгим. Александр Васильевич сослался на болезнь, а Владимир Сергеевич выразил сожаление, даже не взглянув на Саженкова.
Дни, заполненные работой и жизнью, побежали дальше. Вместе с ними отдвигался всё дальше от этих событий Александр Васильевич Саженков. А история подошла к своему концу, если это вообще история. Всё описано и нечего прибавить, хотя каюсь, возникает мысль: а зачем собственно всё это написано? Что это добавит к жизни общечеловеческой? Всё сказано давно и ничего нового нет под луной! Но что-то тревожит и даже угнетает, хотя навряд ли нужно поддаваться ненужным порывам. Как сказал герой больного произведения, наблюдательность сердца может сильно повредить его обладателю. Впрочем, какая тут к чёрту наблюдательность? Жить надо веселее! Но какая весёлость без печали? Бывает и накатывает. А может, всё от излишних движений нутра, ненужных переживаний и ненужных знаний? Ведь и в священном писании сказано: мудрость полна печали. Значит, преумножая мысли, мы боремся за печаль. Свою.
Какое-то невесёлое получается завершение. А как хотелось изобразить всё, этак, живо, весело, бодро, с энтузиазмом, чтобы посмешнее получилось! Всё как-то не так выходит. Сознание что ли больное в нас сидит или душа с чужого плеча? Вот как повлиял своей нездоровостью наш герой. Впрочем, какой он герой? Да и что в нём типичного, спросят, как учили в школе? И правильно спросят, я вам скажу. Посмотрите, как гордо стоит здание
Министерства на Садовом кольце, другие выдающиеся ведоства в других местах. Люди там работают и мыслят одним дыханием со всей нашей огромной страной. А тут нетипичные герои, болезненные хоботы! Нужны ли нам такие герои? И правильно спросят, я вам скажу. Не нужны нам такие нетипичные герои, у которых к тому же нетерпеливо шагает тень!