Книжно-Газетный Киоск


Глава четырнадцатая

Доктор Гольдштейн подбросил ещё несколько поленьев. В его задачу входило поддерживать огонь в плите, на которой кипятились медицинские инструменты. После того как доктора вернули в гетто, он три недели провёл на общих работах. Силы были на исходе, но на этот раз Залман не беспокоился. После Румбулы ему не хотелось жить. Он знал, что как только не сможет выходить на работу, его пристрелят, и желал этого. Жил Гольдштейн в одной комнате со старым Кацем. Тому было легче, он обшивал немцев, а доктор долбил мёрзлую землю на Заячьем острове, где прокладывали какой-то кабель. Выслушав рассказ Залмана, старик заплакал. Его семья погибла уже в первой акции, но он всё ещё надеялся, что они в лагере. Слова Гольдштейна убили надежду. Немного успокоившись, портной произнёс:

— Когда Шмулик узнает, он будет мстить.

Доктор не спросил, как будет мстить находящийся в Палестине Шмулик, даже если узнает. Кац проговорил это с такой уверенностью, что Залман сразу вспомнил о Михаэле. В отличие от Шмулика, Михаэль на фронте, и он уже мстит. Мстит! Когда Гольдштейн думал об этом, ему становилось легче. Он был уверен, что сын жив, и старался представить себе, сколько гитлеровцев успел уничтожить Михаэль. По доктору получалось, что много. Иначе и быть не могло. Никогда не думал Залман, что будет желать победы большевикам, но сейчас он желал им победы. Слух о контрнаступлении Красной Армии под Москвой достиг гетто, вселил надежду, и доктор со сладострастным злорадством рисовал в своём воображении, как советские танки, которые привели его в дрожь, появившись в сороковом году на рижских улицах, теперь утюжат гитлеровские трупы. И Михаэль где-то рядом. Гольдштейн так и сказал Кацу:

— Русские отомстят. И те евреи, которые воюют. Такие, как мой сын. Они отплатят нацистам.
Но старый Кац поправил:
— Вы хотите сказать «немцам», доктор?
— Не все немцы виноваты, реб Нохум, — Залман всё ещё пытался зацепиться за жалкие крохи своего прежнего отношения к Германии. — Не все они гитлеровцы,—добавил он, имея в виду Шлезингера.
— Вы и после Румбулы так считаете? А вот я не могу. Знаете, что я думаю: если бы немцы были другими, они бы сопротивлялись Гитлеру, а получается, что Гитлер — это и есть настоящая Германия.

Залман опешил. От малообразованного портного он не ожидал подобных слов. И если последние искры былых либеральных взглядов доктора всё ещё тлели в дальних закоулках его души, то сердце поддерживало Каца и соглашалось со страшным выводом: Гитлер и есть Германия. Альтернативной Германии не существует. Активных противников нацизма — ничтожное меньшинство среди немцев. Теперь уже доктор не вспоминал о том, как лояльна была Германия к евреям в Первую мировую войну. Для него это больше не имело значения.

Но оказалось, что массовое немецкое злодейство — не всё, о чём хотел высказаться Кац. Демонстрируя редкое простодушие — в злом умысле его трудно было заподозрить — старик заявил:

— Если бы это случилось со мной, если б меня отпустили из Румбулы, я бы повесился.

Залман был уверен, что портной не собирался его намеренно задеть, но именно в эту минуту доктор полностью осознал своё положение. Конечно, он не на своём месте. После того как на его глазах убили Фиру, убили родных, он не должен был оставаться в живых. Но ведь он не хотел, он сопротивлялся, только ни объяснить, ни оправдаться нельзя. Ни перед собой, ни перед Кацем, ни перед другими евреями, которые не говорят ни слова, но Залману кажется, что он чувствует их молчаливое осуждение. А его дети? Что скажут они, если ему будет дано их увидеть? «Папа, как ты мог после этого жить?»

Залман подозревал, что его презирают. Даже профессор Минц и коллеги-врачи. Но выяснилось, что Гольдштейн не совсем прав. Доктор Абрамсон, религиозный еврей, подошёл к Залману вечером, когда тот, едва держась на ногах, вернулся с рабочей командой. Гольдштейн знал Абрамсона, работавшего в еврейской больнице, но до войны это было шапочное знакомство. Ближе они сошлись в гетто, в амбулатории у Минца. Семья Абрамсона погибла в первой акции, и Залман со страхом ждал от доктора резких и жалящих слов, но услышал другое:

— Не надо осуждать себя, доктор Гольдштейн. Вы сделали выбор, но то, что произошло, не зависело от вас, и если вы уцелели — значит, так было нужно.
— Кому, доктор Абрамсон? Я хотел другого...
— Не все верят в Бога, — задумчиво произнёс Абрамсон, — но большинство верит в судьбу. То что произошло — ваша судьба. Кто знает, может вам суждено уцелеть, чтобы выйти отсюда, жениться снова и продолжить свой род.
— Жениться? Продолжить род? После всего, что произошло? Даже если мы с вами чудом уцелеем, если свобода придёт раньше, чем нас уничтожат — откуда силы взять, чтобы начать сначала? Даже если б я был молод — и тогда бы не смог.
— Мы раньше на Украине жили. Я вас задерживаю, — заторопился Абрамсон, — скажу коротко. — Перед первой мировой я женился, появился сын, а когда война началась, меня, как врача, мобилизовали. Войну провёл в полевых госпиталях, через четыре года вернулся, а вокруг — хаос. Власти нет, сегодня один атаман, завтра — другой. Погромы, но нас эта чума стороной обходила, пока не пришли петлюровцы. А я накануне в соседнюю деревню уехал, роды принимать. Возвращаюсь — тишина, как на кладбище. Кричу с порога — нет ответа. В дом захожу — всё разгромлено, и мёртвая жена на постели: живот саблей распорот, а мальчик мой на полу лежит, и вместо головки курчавой — кровавая каша. Другой бы руки на себя наложил, а еврею нельзя: еврей должен жить. Похоронил я любимых моих и той же ночью уехал. Во Францию хотел попасть, или в Америку, но получилось так, что в Латвии оказался. И лишь только на ноги встал — опять семью завёл. Сосватал хорошую женщину — молодую вдову, поставили хупу[24], родились дети. А теперь и они в земле лежат. — Абрамсон, до сих пор говоривший спокойно, отвернулся и заплакал, но, сделав над собой усилие, повернулся к Залману:

— А выживу — в третий раз женюсь. Уж таков наш еврейский путь. Что бы ни случилось, как бы тяжело не было, надо жить, и дать жизнь потомству — чтобы жил народ. Такова наша традиция, наш ответ убийцам всех времён. Даст Бог, и я сделаю так же, только. — Абрамсон опять отвернулся, чтобы справиться со спазмом, — только здесь, на нашей крови, ни за что не останусь. Поеду в Страну Израиля. Сразу надо было туда уехать. После того погрома.

Гольдштейн с трудом поднимался по лестнице. Подгибались ноги, он еле тащил измученное тело. Прав Абрамсон, конечно прав, но у этого человека есть ещё силы, а у него их не осталось. Ни душевных, ни физических. Вспомнилась притча об Иове, но разве можно сравнивать? Иов был праведник, и Бог о нём вспомнил, а такому грешнику, как доктор Гольдштейн, рассчитывать не на что, кроме как молиться, чтобы забрали поскорее его никчемную жизнь. Залман был уверен, что долго ждать не придётся. Тех, кто больше не мог работать, убивали, но произошло неожиданное. Через три дня доктора внезапно освободили от общих работ и вернули в больницу, где не было уже ни Страдыня, ни Дзидры Блумберг, и которой заведовал Подниекс. Гольдштейн был так изнурён, что не смог удивиться, и воспринял случившееся почти равнодушно, как будто заранее предвидел, что так и будет. О переменах в его жизни Залману объявил помощник коменданта, но он лишь исполнял указание. Чьё именно — этого доктор не знал. Ему снова продлили жизнь, но разве он просил об этом? Разве на этом его страдания закончатся?

Но ещё более удивительным было то, что негодяй Подниекс принял возвращение Гольдштейна, как должное, и говорил с ним так, словно ничего не произошло. Говорил без явной враждебности — во всяком случае доктору так показалось.

— Ну что же, работайте. Раньше мы вам служили, теперь будет наоборот. И это справедливо. В отличие от моего предшественника у меня нет к вам сантиментов, и всё же мы были коллегами. Указания будете получать от старшей сестры, а пока эта должность свободна, вами будет заниматься мой заместитель.

Но в отличие от вникавшей во все мелочи, хотя это не входило в её обязанности, и не дававшей Гольдштейну покоя Дзидры Блумберг, заместитель Подниекса доктор Лицитис меньше всего хотел заниматься выносившим грязные вёдра евреем, и Залман оказался предоставлен самому себе. Но он по-прежнему не доверял Подниексу, ждал подвоха, и когда прошёл слух о назначении старшей сестры, внутренне сжался. Если кто-то из больничного коллектива — тогда легче. В больнице, кроме Подниекса, похоже некого опасаться. Хотя кто его знает? Больница не маленькая. И как только такому среднему врачу, как Подниекс, удалось стать её руководителем?

Гольдштейн решил, что в любом случае он не даст над собой издеваться. Не станет терпеть. Откажется работать, и пусть расстреляют! Зачем ему такая жизнь? Снова вспомнилась Дзидра. Доктор так и не смог объяснить поведение этой нордической красавицы. Вела себя жёстко, иногда жестоко, заставила бояться голоса и взгляда, и спасла от смерти в ту страшную минуту, когда он не сомневался, что всё кончено. Притворялась, играла роль? Зачем? Кто она на самом деле? Вспомнились слова Страдыня. Это он послал Дзидру в перевязочную. Почему её? Что знал профессор о ней такого, чего не знал он, Залман?

Старшая сестра появилась на следующий день. Залман её не видел. С утра он выносил накопившийся мусор, чистил и мыл в отделениях под кинжальными взглядами раненых немцев, догадывавшихся, даже не видя звёзд, что он еврей, а после обеда, когда повариха сунула ему, едва не облив, миску больничного супа, он кипятил инструменты, заодно имея возможность погреться у плиты. На кухне, глядя как Гольдштейн, словно дворовый пёс, с жадностью вылизывает миску, одна из работниц сказала, причём без ненависти (какая может быть ненависть к недочеловеку?):

— А вы как хотели? Чтобы латыши на вас работали? Ну уж нет! Теперь ваша очередь выносить помои.
«И чего ты ждал? — обращался к самому себе, подбрасывая дрова, Залман. — Чтобы отблагодарили тебя за верность и преданность Латвии? Скажи спасибо, что супа налили. У собак больше прав, чем у нас. Скоро старшая сестра покажется. Что-то она скажет?» Он уже закончил работу, когда отворилась дверь. Если бы в этот момент Залман увидел привидение, он был бы удивлён меньше.

На пороге стояла Зента. Гольдштейн не ожидал такого сюрприза. Он готовился к худшему. По выражению лица Зенты доктор понял, что и она потрясена. Зента заговорила первой:

— Я думала, вы погибли. Там, в Румбуле.
— Убили мою жену, а меня вернули. Как видно кто-то влиятельный хочет, чтобы я пока жил. — Гольдштейн подозревал, что его незримо опекает тот, кого он вылечил — штандартенфюрер Дегенхардт.
— Мне очень жаль вашу жену, Залман. Я не знала, что вы. что ты здесь. Как только сказали — сразу побежала сюда.
— А кто сказал?
— Сестричка Вайра из хирургического. Я давно её знаю. Когда Подниекс пришёл выразить соболезнования.
— Какие соболезнования? Что случилось?
— Арвид умер. Второй месяц уже.
— Боже мой! Зента! Как же ты теперь?
— Плохо, Залман. О тебе думала. Было бы на кого опереться.
— Неважная из меня сейчас опора.
— Я помогу тебе.
— Значит — это ты старшая сестра?
Зента кивнула. Они говорили друг другу «ты». Теперь ничто не мешало этому.
— Мне Подниекс предложил. Я даже не просила. Он сам сказал, что есть подходящая должность — и вот. Залман, Лия жива, и я знаю, где она и у кого. С ней всё в порядке.
Гольдштейн молчал. Он онемел, в полной мере сознавая своё ничтожество. Мерзавец! Не спросил о дочери! Ведь это первое, что он должен был сделать!

Но Зента и так сказала всё, что знала. На её просьбу навести справки о Лие Валдис ответил:
— Всё, что мне известно — то, что девочка у Леона. Он мой давний приятель. Но узнать, что там сейчас происходит, сложно. Постоянной связи нет, а посылать кого-то — это риск, да и люди нужны в городе. Посылал уже, когда вы о помощи попросили. Пока подождём. Но Леона я знаю хорошо. Он не выдаст.

А Леон с мрачным видом распрягал лошадь. Они с Зелмой только что вернулись из Риги. Устали, продрогли, а на обратном пути пошёл снег. Чуть с дороги не сбились. Наскоро поев, Леон понёс еду Лие, слыша за спиной ворчливый шёпот жены. Кричать она уже не могла.

— Неси, неси своей жидовочке. Скоро от меня избавишься, и будете, как два голубка. Молодой и старый.

Леон ничего не ответил. Пусть говорит. К тому же так оно и есть. В Риге врач, нахмурившись, осмотрел Зелму и, покачав головой, сказал:
— Всё, что можете, ей давайте: молоко горячее, мёд, жиры, — и продиктовал кучу рекомендаций, а когда Зелма вышла в коридор, задержал Леона.
— Месяца два протянет, не больше. У неё уже нет лёгких.

Поэтому Леону так важна была Лия. От своих планов он не собирался отказываться. Услышав приговор врача, Леон понял, что у него развязаны руки, но решил не спешить. Не стоит волновать Зелму. Пускай хотя бы умрёт спокойно. А пока надо подготовить Лию, пустить в ход весь свой опыт. Ему ли не знать, как это делается!

В то время как Залман, вернувшись в гетто, а Зента — домой на Тербатас[25], переживали, каждый по-своему, неожиданную встречу (оба давно уже потеряли надежду когда-нибудь увидеть друг друга), полицейский Фрицис, теперь уже бывший, лежал на диване, отвернувшись к стене после очередного скандала с женой, а Рута, еле сдерживая ярость, сидела на кухне. После того как Фрициса уволили из полиции, скандалы происходили ежедневно. То что её муж болван и тюфяк, Рута знала и раньше, но быть до такой степени идиотом! Не только не продвинуться, но потерять так бездарно и по-дурацки службу, на которую она, Рута, возлагала столько надежд! А главное, из-за чего, точнее, из-за кого? Из-за жида Гольдштейна, которого Фрицис вытащил из Румбулы, не позволив ему подохнуть. За это и поплатился, а вместе с ним и она, потому что теперь у них обоих нет работы. Доктор Подниекс закрыл свою клинику, заведует больницей, но Руту к себе не взял, хотя и обещал. Зато взял Зенту, о которой Рута знала, что она была в близких отношениях с Гольдштейном. Всё понятно. Значит у Густава есть свои соображения, и ему не нужно, чтобы бывшая любовница путалась под ногами. А ещё проблема в том, что у неё нет медицинского диплома. И откуда ему взяться, если она на рабочем месте училась? В клинике Гольдштейна это не играло роли, а вот в больницу так просто не берут. Теперь, когда германская армия споткнулась и увязла в русских снегах, все госпитали и больницы Риги заполнены ранеными, и немцы очень бдительно следят, чтобы случайные люди туда не попали. Нужна хорошая рекомендация, и Подниекс мог бы её дать. Поговорить с ним ещё раз? Должно быть, Густав просто о ней забыл. Ну конечно! Ведь она сидит, как наседка, дома и ждёт, пока о ней вспомнят. Дура! У заведующего больницей нет других забот, кроме как о Руте думать? Немедленно, сейчас же надо о себе напомнить. Неужели после всего, что между ними было, Подниекс ей откажет?

Интуиция не подвела Руту. Подниексу действительно было не до неё. Сложилась напряжённая ситуация: санитарные поезда с Восточного фронта шли один за другим, и новому заведующему требовалось с самой лучшей стороны показать себя перед немцами. Вначале Густав пытался увильнуть, но Рута не просто просила. Она пустила в ход всё своё обаяние в полной уверенности, что и бывшему любовнику есть что вспомнить. Закончились переговоры в постели, и через день Рута вышла на работу. Дома её не было всю ночь, и, вернувшись, она не стала оправдываться. Фрицис её больше не интересовал. Загадкой оставалась Зента. С точки зрения Руты должность старшей сестры одной из лучших городских больниц, которая фактически превратилась в немецкий военный госпиталь, подходила ей меньше всего. Поэтому надо сделать так, чтобы Подниекс убрал Зенту, а назначил... Ну конечно же её, Руту! Хватит прозябать! Теперь у неё есть достойная цель.
Рута не слишком ошибалась, полагая, что взяв на работу Зенту, Подниекс руководствовался каким-то расчётом. Он хорошо знал покойного доктора Балодиса, был с ним в добрых отношениях, и решил помочь его вдове, надеясь, что сумеет сделать Зенту своими глазами и ушами. И переспать с ней, если быть понастойчивее. А почему бы и нет? Блондинки были страстью Подниекса. Немало ему пришлось пережить когда-то из-за Дзидры Блумберг, и он не жалел об этом. Дзидра того стоила. Но Подниексу и в голову не могло придти, что у Зенты в своё время была связь с Гольдштейном. Зато об этом не забыла Рута. С её появлением в больнице часы Зенты и Залмана начали отсчитывать последний отрезок отпущенного им времени, но оба они об этом не знали, поглощённые тем, что нашли друг друга. Им не надо было говорить о своих чувствах. Всё было ясно без слов.

Нужно было вытащить Залмана из гетто, воспользовавшись тем, что он самостоятельно выходит в город. Это стало главной задачей Зенты, и наполнило её жизнь смыслом. Появление в больнице Руты её не встревожило: она ничего не знала о Руте. Встревожился Гольдштейн. Рута намеренно его не замечала, и это внушало опасения. Подниекс, Рута, и он — словно какая-то зловещая сила снова собрала их вместе. Залман чувствовал опасность, но теперь он беспокоился не только за себя. Под удар попадала и Зента. И почему именно её захотел иметь старшей сестрой Подниекс? Ведь опыта такой работы у Зенты нет. Наверняка что-то замыслил.

А Рута выжидала. У неё не было сомнений в успехе, оставалось только не пропустить подходящий момент. Можно было поступить проще и самой донести в гестапо, но это было бы слишком банально. Рута хотела, чтобы всё сделал Подниекс, а для этого его надо было настроить против Зенты. Рута так размечталась, видя себя в роли старшей сестры, Зенту в Саласпилсе, а окончательно растоптанного Гольдштейна там, где ему и всем евреям место, что совершенно перестала общаться с Фрицисом, и в один из вечеров не обнаружила его дома. Её муж пропал, исчез непонятно куда, и почти ничего не взял с собой, кроме чистой рубашки и смены белья.

Но Фрицис пропал только для Руты. В тот момент, когда его жена осознала, что осталась одна, он сидел перед Валдисом и получал последние инструкции, прежде чем отправиться к Леону Бренчу, а оттуда — на родительский хутор, где теперь должен был находиться постоянно в качестве связного рижского подпольного центра. Он был спокоен, полон уверенности, и, уйдя от Руты, впервые за последние годы чувствовал облегчение. Наконец-то он нашёл выход. С коммунистами, с русскими, с кем угодно — лишь бы не стоять в стороне. После того что он видел в Румбуле, Фрицис больше не мог и не хотел бездействовать.

Конец первой части







[24] Балдахин, под которым проводят еврейский свадебный обряд.
[25] Улица в центре Риги.