Книжно-Газетный Киоск


8. Д. МЕРЕЖКОВСКИЙ О «ЗАПИСКАХ» А. О. СМИРНОВОЙ-РОССЕТ КАК ВАЖНЕЙШЕМ ИСТОЧНИКЕ К ИСТОРИИ ПУШКИНА

А. Пушкин: В альбом А. О. Смирновой1

В тревоге пестрой и бесплодной
Большого света и двора
Я сохранила взгляд холодный,
Простое сердце, ум свободный,
И правды пламень благородный,
И, как дитя, была добра;
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой черной
Писала прямо набело..

В этой небольшой главке не будет. надеюсь, далее ни одного моего слова — только Д. Мережковского, весьма тонко понявшего, а потому и сумевшего по достоинству оценить «Записки» фрейлины Александры Осиповны Смирновой-Россет, изданные ее дочерью Ольгой; об этих мемуарах он говорит в очерке «Пушкин», включенном им в сборник статей «Вечные спутники» (впервые издано в 1896 г.).
Вот что писал тогда (по сути — почти сразу же после выхода в свет «Записок») Д. Мережковский: «Французский посол Барант2, человек умный и образованный, один из постоянных собеседников кружка А. О. Смирновой, говорил о Пушкине не иначе, как с благоговением, утверждая, что он — «великий мыслитель», что «он мыслит, как опытный государственный муж». Так же относились к нему и лучшие русские люди, современники его: Гоголь, кн. Вяземский, Плетнев, Жуковский.
Однажды, встретив у Смирновой Гоголя, который с жадностью слушал разговор Пушкина и от времени до времени заносил слышанное в карманную книжку, Жуковский сказал: «Ты записываешь, что говорит Пушкин. И прекрасно делаешь. Попроси Александру Осиповну показать тебе ее заметки, потому что каждое слово Пушкина драгоценно. Когда ему было восемнадцать лет, он думал, как тридцатилетний человек: ум его созрел гораздо раньше, чем его характер. Это часто поражало нас с Вяземским, когда он был еще в лицее».
Впечатление ума, дивного по ясности и простоте, более того — впечатление истинной мудрости производит и образ Пушкина, нарисованный в «Записках» Смирновой.
Современное русское общество не оценило книги, которая во всякой другой литературе составила бы эпоху. Это непонимание объясняется и общими причинами: первородным грехом русской критики — ее культурной неотзывчивостью, и частными — тем упадком художественного вкуса, эстетического и философского образования, который, начиная с 60-х годов, продолжается доныне и вызван проповедью утилитарного и тенденциозного искусства, проповедью таких критиков, как Добролюбов, Чернышевский, Писарев. Одичание вкуса и мысли, продолжающееся полвека, не могло пройти даром для русской литературы. След мутной волны черни, нахлынувшей с такою силою, чувствуется и поныне. Авторитет Писарева поколеблен, но не пал. Его отношение к Пушкину кажется теперь варварским; но и для тех, которые говорят явно против Писарева, наивный ребяческий задор демагогического критика все еще сохраняет некоторое обаяние. Грубо утилитарная точка зрения Писарева, в которой чувствуется смелость и раздражение дикаря перед созданиями непонятной ему культуры, теперь анахронизм: эта точка зрения заменилась более умеренной либерально-народнической, с которой Пушкина, пожалуй, можно оправдать в недостатке политической выдержки и прямоты. Тем не менее, Писарев, как привычное тяготение и склонность ума, все еще таится в бессознательной глубине многих современных критических суждений о Пушкине. Писарев, Добролюбов, Чернышевский вошли в плоть и кровь некультурной русской критики: это — грехи ее молодости, которые не легко прощаются. Писарев, как представитель русского варварства в литературе, не менее национален, чем Пушкин, как представитель высшего цвета русской культуры. Пушкин великий мыслитель, мудрец, — с этим, кажется, согласились бы немногие даже из самых пламенных и суеверных его поклонников. Все говорят о народности, о простоте и ясности Пушкина, но до сих пор никто, кроме Достоевского, не делал даже попытки найти в поэзии Пушкина стройное миросозерцание, великую мысль. Эту сторону вежливо обходили, как бы чувствуя, что благоразумнее не говорить о ней, что так выгоднее для самого Пушкина. Его не сравнивают ни со Львом Толстым, ни с Достоевским: ведь те — пророки, учители или хотят быть учителями, а Пушкин только поэт, только художник. В глубине почти всех русских суждений о Пушкине, даже самых благоговейных, лежит заранее составленное и только из уважения к великому поэту не высказываемое убеждение в некотором легкомыслии и легковесности пушкинской поэзии, побеждающей отнюдь не силою мысли, а прелестью формы. В сравнении с музою Льва Толстого, суровою, тяжко-скорбною, вопиющею о смерти, о вечности, — легкая, светлая муза Пушкина, эта резвая «шалунья», «вакханочка», как он сам ее называл, — кажется такою немудрою, такою не серьезною. Кто бы мог сказать, что она мудрее мудрых? Вот почему не поверили Смирновой. Пушкин, подобно Гёте, рассуждающий о мировой поэзии, о философии, о религии, о судьбах России, о прошлом и будущем человечества, — это было так ново, так странно и чуждо заранее составленному мнению, что книгу Смирновой постарались не понять, стали замалчивать, или, по обычаю русской журналистики, которая мало выиграла со времен Булгарина, непристойно вышучивали, выискивали в ней ошибок, придирались к мелким неточностям, чтобы доказать, что собеседница Пушкина не заслуживает доверия, а ее отношение к Николаю I сочли неблаговидным с либеральной точки зрения. Сделать это было тем легче, что русское общество до сих пор не имеет своего мнения о книгах и ходит на помочах у критики. Еще раз, через 60 лет после смерти, великий поэт оказался не по плечу своей родине, еще раз восторжествовал дух Булгарина, дух Писарева, ибо оба эти духа родственнее друг другу, чем обыкновенно думают. Но книга Смирновой имеет свое будущее: в беседах с лучшими людьми века Пушкин недаром бросает семена неосуществленной русской культуры. Когда наступит не академический и не лицемерный возврат к Пушкину, когда у нас явится, наконец, критика, т. е. культурное самосознание народа, соответствующее величию нашей поэзии, — «Записки» Смирновой будут оценены и поняты, как живые заветы величайшего из русских людей будущему русскому просвещению. Историческое значение этой книги заключается в том, что воспроизводимый ею образ Пушкина-мыслителя как нельзя более соответствует образу, который таится в необъясненной глубине законченных созданий поэта и отрывков, намеков, заметок, писем, дневников. Для внимательного исследователя неразрывная связь и даже совпадение этих двух образов есть неопровержимое доказательство истинности пушкинского духа в «Записках» Смирновой, каковы бы ни были их внешние промахи и неточности. Пушкин и здесь, и там — и в своих произведениях и у Смирновой, — один человек, не только в главных чертах, но и в мелких подробностях, в неуловимых оттенках личности. Нередко Пушкин у Смирновой объясняет мысль, на которую намекал в недоконченной заметке своих дневников, и наоборот — мысль, которая брошена мимоходом в беседе со Смирновой, становится ясной только в связи с некоторыми рукописными набросками и заметками. Смирнова открывает нам глаза на Пушкина, разоблачает в нем то, что мы, так сказать, видя — не видели, слыша — не слышали. Перед нами возникает не только живой Пушкин, каким мы его знаем, но и Пушкин будущего, Пушкин недовершенных замыслов, — такой, каким мы его предчувствуем по гениальным откровениям и намекам. Делается понятным, откуда и куда он шел, открывается высшая ступень просветления, которой он не достиг, но уже достигал. Еще шаг, еще усилие — и Пушкин поднял и вынес бы русскую поэзию, русскую культуру на мировую высоту.
В это мгновение завеса падает, голос поэта умолкает навеки, и в сущности вся последующая история русской литературы есть история довольно робкой и малодушной борьбы за пушкинскую культуру с нахлынувшею волною демократического варварства, история могущественного, но одностороннего воплощения его идеалов, медленного угасания, падения, смерти Пушкина в русской литературе»3.
…И здесь — да простит меня читатель: я всё-таки вынужден нарушить данное мной в начале этой главки обещание — и всетаки вмешаться в текст Мережковского, ибо никак не могу согласиться со сказанным им в конце уже процитированного мной текста — в последнем предложения оного.
Сказано это было им, разумеется, не без некоего полемического задора, но, увы, во многом Мережковский действительно был прав: уже к концу XIX века в России слишком мало было людей, понимавших самый смысл явления в ней Пушкина. И тут не могли помочь даже благие устремления таких значительнейших фигур в русской литературе как тот же Ф. Достоевскмй с его знаменитой речью о Пушкине.
И сам Пушкин, и Достоевский говорили России об одном, а она (собственно — либеральствующая ее часть, ибо остальную часть, по сути, ни поэзия, ни Пушкин не интересовали вовсе) воспринимала образ поэта — как «своего», то есть как тоже либерала, чуть ли не зовущего на баррикады, как борца с «проклятым царизмом», что было фактически абсолютной ложью, исторической неправдой, а отсюда и «неправедностью» вообще… Вот этот-то «грех неправедности» той русской интеллигенции и грозил Пушкину «смертью в русской литературе», но не было счастья — да несчастье помогло… Величайшее зло 1917 года коснулось и Пушкина. Сначала его память попытались окончательно зашельмовать, «сбросить с корабля совремепнности» новой России, убить и даже сжечь, а когда это не вышло, то — приспособить к реалиям «революционного дня»… Но Пушкин и тут остался Пушкиным!
И говорить о его «смерти в русской литературе» явно не приходится и поныне.
А там: поживем — увидим… Что дальше будет…
__________

1. Стихи эти, написанные 18 марта 1832 г., — и как бы от лица самой Смирновой — должны были стать своего рода эпиграфом к ее запискам, которые она (по мысли Пушкина) и должна была писать в альбоме, подаренном ей поэтом.
2. Амабль Г. П. Брюжьер, барон де Барант (1782–1866) — французский историк, публицист и политический деятель, почётный член СПб. Академии наук.
3. Д. Мережковский. Вечные спутники. М., «Наука», 2007. С. 230– 232.