Книжно-Газетный Киоск


Евгений МОРОЗОВ


ПЕРОЧИННЫЙ ВЕЕР
 
* * *

Я люблю — если почты, вокзалы,
где ни будней домашних, ни скук,
в этих зданьях привычных — немало
перемен и дороги, мой друг.

Я — письмо в залежалом конверте,
пассажир у чужого стола;
в адресах и билетах, поверьте,
столько правды, чтоб сдвинуть дела...

Это просто, как думать по-детски,
где не надо мудрить ничего:
вот — конверт, человек для поездки,
или вот — остановка его.

Хорошо, что в дорожном теченье —
в неизвестность, из дома, домой —
занят местом он, где назначенье,
а не смыслом поездки самой...

Смысла нет. Ни в езде, ни в стоянье,
ни в письме, сотворенном из мук,
ни во время такого старанья,
где итог нам не важен, мой друг...

На вокзалах, на почтах, похоже,
просто верится легче вдвойне:
может, что-то изменится все же,
и неслышно забьется во мне.



* * *

Наутро теплее, хотя и сугробы
почти до крыльца, —
ни кружева с неба, ни дуба-озноба,
ни свету конца.

Конец отменен, и проснутые люди
выходят на свет,
хотя и от снега, что скучен и труден,
спасения нет...

Заводят моторы, и пеший прохожий
порой упадет,
но крепкое слово возносится все же,
и крошится лед.

Под карканье сверху живут и елозят
внизу до сих пор —
кидается снегом и мусор вывозит
сугробный мой двор.

Игривые дети, смеясь и гриппуя,
невзгоду, как мать,
умеют любить за погоду любую
и жизнь зимовать,

орут и гуляют, и взрослый в сторонке
средь дел и помех
невольно услышит — убийственно звонко
доносится смех.

До ночи — сиянье начищенной сини,
ходьба и езда;
тепло в ледяной коммунальной пустыне —
сезоны, года...

Ты рад и без лета бываешь вообще-то,
не знаю, чему,
но веришь во что-то, и просто за это
тебя обниму.



* * *

На балкон полуночью зимней выйдешь
попросить у неба, а снизу видишь —
в неизвестность, к другу, углу, ночлегу,
человек по лунному движит снегу.

Лед под снегом — руки взметнул, как кондор —
перочинный веер, как темный контур
в белизне до самого поднебесья,
узнаванья ищет и равновесья.

Меж провалов светлых и зданий серых,
уменьшаясь в памяти и размерах,
одинокий родственник, призрак психа,
он шуршит куда-то, он тает тихо...

Он не просит неба, но я, конечно, —
за пути бесцельные, где кромешно,
где следы по снегу, подобно язве...
Ты живешь и любишь не так же разве?



* * *

Короля хоронили — домой и долой
плыл он в узенькой лодке с горящей стрелой;
от стрелы, от забот, остывающих в нем,
борода и усы загибались огнем.

Под дубовый обычай на свайных морях,
как большая вода, погасившая прах,
застигает печаль, не сказав, каково
королю — королилось — при жизни его.

На чужой, на своей ли земле он вставал,
был бессилен, наказывал, повелевал,
власть оставивший конунг, теперь едет он
в колыханье, в Элизиум, на Авалон...

Кто оплакал его на родном берегу —
ведь и он был любим и понятен врагу...
Поджигатели лодок, вожди, короли —
в общем, все, кто не плыл, наблюдая с земли.



* * *

Поверти задумчиво бокс от диска,
а внутри — отщелкнешь — ни DVD,
ни хотя бы ценник и ни записка —
пустота со шпинделем посреди.

Погляди в окошко — цветно и зябко,
а откроешь настежь — цвета черствы,
запах гнили, люди в каких-то шапках,
пустота по осени, дух листвы...

Поболтай с прохожим, посмейся с близким,
в телефоне выстучи, что почем,
почему все в жизни всегда о низком,
если глянуть сверху, о ни о чем...

Собиратель памяти в картотеку,
ни в каких извилинах и мирах
не спасти холодные вещи века —
разговор, погоду, пластмассу, прах.

Не слова, но мысли о промелькнувшем
вспоминай и сравнивай, как рифмуй,
и пускай не вечным, но будет лучшим —
твой холодный призрак, твой поцелуй.



* * *

Ты оставайся туда, где роднее
йодовый воздух, дома у дорог,
ты одинок и не сыщешь однее,
чем за окном многолюдный видок...

Хочешь ты стать перепуганным волком,
все успевающим, и вожаком —
станешь в таком путешествии долгом
кем-то собою/никем ни о ком...

Сложено небо из двух половинок:
день или ночь, человек — гороскоп...
Вот и земля говорит из травинок
и проникает уютный сугроб.

Все раздвигается, словно бы детство
всею чужбиной узнать и припасть,
и остается последнее средство —
сердце, твоя наилучшая часть...



* * *

Как у работника средней руки —
пальцы подогнуты, грубы, крепки,
из-под обшлага, где узкий просвет —
татуировка, загар или цвет...

Полно ли праздновать, ли отдыхать,
резать скотину, тащить и пахать,
жить и бодриться, и спать наповал,
думать, любя еще, «я убивал...»,

кровью, потугой, с экрана молвой
пахнет работник, когда он живой,
настороже или на кураже —
только бездельник не пахнет уже.

Чтоб не сиделось, стояла страна,
угля давала, несла имена
годных работников, дух их и зной —
только бездельник не пахнет страной.

За распорядок, где, как муравей,
хаос отвергший, живого живей,
крепнет любой. И слабеет любой,
если работа — внутри, над собой.

Ищет ударник труда и стыда
в слове «любовь» ударенье тогда
прямо на смысл, на значенье его:
не убивать — ни себя, никого.

Лучшей работой — попыткой любви —
лучше займись и еще удиви;
кем бы ни стал, каждый день, каждый год
милость к любому — работа работ.



ПЕРВАЯ ПОМОЩЬ

Говорил на лекции фельдшер с живой улыбкой:
«При инфаркте, при переломах или ожогах,
отравлениях ли инсультах, укусах змей,
собак, ревнивых женщин и насекомых —

знайте скорую и не чините несломанное,
налагайте шины или давите повязкой,
поливайте холодной струей, накрывайте марлей,
пейте воду, тошните до чистого цвета...»

Он брал манекен, давил мечевидный отросток,
вдыхал сквозь пакет в тугую грудную клетку,
жал дефибриллятор, слушал тычки-сигналы,
оборачивал бинтами, умело вязал узлы.

Несмотря на молодость, видно, как он немало
подтвердил остылых, прочистил мозгов/желудков,
поспевал на вызов, бинтовал, укрощал давленье,
вразумлял симулянтов, терпел непонятных психов…

За время практики его теория жизни
обрела законченный вид. Со знанием дела
он мог преподать беспомощным — первую помощь
на особенный случай или по долгу службы.

Говорил он на лекции: «Я вам скажу по секрету,
мы живем, чтоб уйти (смерть — это так нормально);
я читаю Коран — у нас есть душа, и с нею
ничего не случится. Так что не беспокойтесь».



МОЛИТВА

Взглядом ли намеком, полусловом
укрощали, двигали горой,
но и слово — разбери его вам —
на стекле оконном след сырой...

Воздух, разогретый громкой ссорой,
тихий мир в земле, но в свой черед —
больше веры, веры, без которой
слово и полсил не наберет.

Всю тебя от родинки под платьем
до «люблю» на выдохе, едва
уловимом, мог бы рассказать я,
обожги мне верою слова...

Успокой; скажи, что счастье будет;
человек по сути и чутью
должен знать, что любит, значит, трудит
душу непонятную свою.

Ночью ли стоя перед иконой
или бормоча в гурьбе людской
свод старославянский, телефонный
будто разговор ведет какой.

В ум набрав горячее дыханье,
добывая веру без конца,
и в словах желанье-не желанье,
в этой интонации чтеца...

Говори с собою осторожно,
словно наблюдаешь гладь и тишь,
даже если шум и дело сложно,
просто говоришь и говоришь...



ЭЛЕКТРОВЕЧЕР

Белой шерстью овечьей
на извивы дорог
напирал долгий вечер,
а потом быстро лег.

Оказался одетым
целый дом, целый двор,
целый город, и в этом
белом всем до сих пор.

По овечьей дороге
отправляя домой,
этот воздух в итоге
болен снегом и тьмой.

Дальше зоркого взгляда
горизонт сер и скуп,
и как зарево ада
из конструкций и труб...

Стадион возле школы,
где, презрев мерзлоту,
дети долбят футболы
на фонарном свету,

и в окошках недолог,
свет на вспышки сменен
телевизоров, елок
и домашних имен.

В телевизорах дико
жил герой Джон Уик,
убивали Уика
под гитары и крик.

Под гуденье и вопли —
к облегченью, к стыду —
проходящий убьет ли
этот вечер в году...

Зданья с мирным досугом,
как его ни казни,
громоздят друг за другом
очертанья, огни.

Дома, став на балконе,
я увижу во мгле
кран подъемный на фоне
и Венеру в стреле...



* * *

Востроглазого беса с прической а-ля
перья ворона на голове
я любил-не любил, но глазами сверля,
он со мной оказался в родстве.

Пел он песенки — песня как будто моей
получалась на звук и на вид;
танцевал в платье девушки — двигалось ей,
представлялось — нечистый сидит...

Как ни думай темно и бровями ни хмурь,
вижу утро — к окну припаду,
так и юность, твоя бесшабашная дурь —
это лучшее время в аду.

Рассказать бы про это, но только умолк:
слово выскочит, все погубя...
Потому что я прав, потому что я волк,
потому что я вижу тебя.

За добычу любви ли за просто весну
ты не слушай и сердцем владей,
ты не знай, как умеют в свою глубину,
как меняются лица людей.

Из движенья и смеха насквозь состоя,
словно светишь, и ясно вполне,
как прекрасна, насколько опасна твоя
глубина, непонятная мне.



* * *

Средиземным полднем, там, где вода — река,
набирая небо
в память,
тропой песка
видел я почти что стертые имена,
что сдувает ветер или скребет волна.

Что тебе сказать на этот порядок весь:
это тоже люди, люди, что были здесь.
Ты так любишь виды
разные,
потому
говорить не буду, просто, но обниму...

Так к лицу улыбка, словно оживлено
в тот момент, как смотрит просто на мир оно,
и пейзаж прибрежный, точно любимый стих,
на губах играет и на чертах твоих.

Корабли прибудут — выйдут из них, зайдут
помахать стоящим: это в итоге труд —
никуда не быть и ждать на земле любой,
и ценить природу, где мы теперь с тобой.

Валуны зарыты в серую желтизну,
обложили берег, а не идут ко дну,
пригревает небом, гулок и искривлен
сотрясенный воздух, полный чужих имен.



ЗВЕРЬ-НАСТОЯЩЕЕ

Поутру — не помрешь, так глаза продерешь,
сны забудешь, опомнишься то есть,
оглядишься — за окнами холодно, дождь,
осень, всем одеваться на совесть...

От сухих вечеров — ни дождей, ни ветров
вроде только вчера, даже холод
был по-бодрому свеж, а теперь, будь здоров,
серой гнилостью болен весь город.

Я люблю, если льет или дует как раз,
а в домах и тепло, и сердечно,
я ценю, если главное — прямо сейчас,
без вчера или завтра, без нечто.

Настоящую сферу, в которой дела
все бессмысленней и нарочитей,
я держу, и ладонь моя просто цела,
ощущая пределы событий.

Как внутри ни светило, ни красила тьма,
исчезало, давало явленье,
это ты, настоящее, — осень, зима,
окончание, тихое дленье...

Словно загнанный зверь, что прибит, но хрипит,
ощущаем и понят как вроде,
этих голых ветвей и дождей серый вид.
Человек. И тоска о природе.



САМО

Уронил я немного сырого тепла,
и слеза оказалась — звезда и игла:
укорила, сверкнула, и не объясня
ничего, остывала внутри у меня.

Где-то в фильме, бывалым герой окажись,
говорит на привале про смерть и про жизнь,
не склоняясь к тому, чтобы «жисть» произнесть,
но в словах намекая на самую «жесть».

Сквозь экран ты поймешь: «Это, Господи, я,
полюбив у дождя, подсмотрев у ручья,
наполняясь волненьем, не слов или строк
произнес, а молчал бы и тек бы и тек...»

Разве стыдно, что люди и плакать должны:
обронил ты жемчужины из глубины,
что есть мир, где ни тупо, ни глухонемо,
что ты это не выдавил – просто само...



* * *

Домик с дымком возле леса, собака, и лодка
к берегу тихо причалена, белый шезлонг
кем-то поставлен в сторонке, и между деревьев,
пасть приглашая, уютный натянут гамак.

Это неправда, должно: за таинственным лесом —
дом обступивши, кончается небом сюжет,
стены с обоями в золото, в редкую дырку,
пыль, обстановка, бывалые вещи, часы...

Знал ли я жизнь по картинкам иль с текстом сверялся,
сам испытал, причинил ненароком другим,
делал не то или то, что считал непременным —
молча следил за собою в замочную речь.

Не говори мне, что это со всеми такое:
думать пейзаж — спотыкаться о бурю внутри;
слово-крючок не зацепит порядочной мысли,
чтобы в любви объясниться, но кровь исказит...

В этих домашних картинках с придуманной жизнью,
где обитают лишь зверь и прилизанный лес,
выскочил я из зеницы и как отразился,
да и остался средь зелени и тишины...